И. Е. Забелин "Минин и Пожарский. «Прямые» и «кривые» в Смутное время"

ВложениеРазмер
Файл Zabelin_Minin-i-Pojarskiy.rar262.73 КБ

Перепеч. с изд. 1901 г. с испр. — СПб. : Русская симфония, 2005. — 272 стр. — (Серия «Книжные памятники из фондов Библиотеки академии наук»).

Забелин Иван Егорович (17.09.1820—31.12.1908) — русский историк. Родился в семье мелкого чиновника. После смерти отца в 1832 году воспиты­вался в Преображенском сиротском училище, где «старозаветное, спартан­ское, суровое и жестокое» воспитание не помешало ему познакомиться со многими книгами, пробудившими в нем любовь к истории. В 1837 году Забе­лин был зачислен канцелярским служителем в Оружейную палату Москов­ского Кремля, где изучал русские древности, был экскурсоводом и разбирал богатейший архив. В 1842 году Забелин начал публиковать результаты сво­их изысканий и быстро вошел на равных в среду молодых московских истори­ков. Не разделяя идеи ни западников, ни славянофилов, Забелин испытал вли­яние классической немецкой философии и позитивизма, и его работы, основанные на огромном архивном и археологическом материале, имеют зна­чение ценного источника для ученых-мыслителей, концептуалистов.

Широко известен Забелин как историк Москвы. Основные его труды — «Домашний быт русских царей», «Домашний быт русских цариц», «История русской жизни», «Минин и Пожарский», «О металлическом производстве в России до конца XVII в.», «История города Москвы» и многие другие — на­писаны с «ясной простотой изложения» (И. С. Тургенев) и подтверждают его славу знатока отечественной старины. В 1871 году ему была присвоена степень доктора русской истории. В 1859—1876 годах Забелин служил со­трудником Археологической комиссии и занимался раскопками курганов, со­вершив крупные археологические открытия и пополнив Золотую кладовую Эрмитажа. В 1879— / 888 годах Забелин был председателем Московского об­щества истории и древностей российских. С 1883 года и до конца жизни За­белин являлся товарищем председателя Исторического музея в Москве, став одним из главных его организаторов и фактическим руководителем, способ­ствуя пополнению его коллекций. В 1892 году Академия наук избрала Забе­лина своим почетным членом.

Умер Забелин в Москве. Похоронен на Ваганьковском кладбище.

Предисловие

Книга известного российского историка и бытописателя второй половины XIX в. Ивана Егоровича Забелина «Минин и Пожарский. "Прямые" и "кривые" в Смутное время» — одно из лучших произведений в отечественной историо¬графии, посвященное проблемам Смуты и возрождения России в те далекие и грозные времена.
Красной нитью через все сочинение И. Е. Забелина проходит мысль о том, что именно эгоизм, необузданное честолюбие и корыстолюбие, беспринцип¬ность и карьеризм значительной части тогдашней российской элиты, связавшей свою судьбу с разного рода авантюристами и иноземными политиканами, а так¬же низменные инстинкты «голытьбы», «воров», «лихих людей» — представи¬телей низов общества, ввергших страну в стихию грабежей, казацкого «дува¬на», холопьей мести и ненависти, привели страну к краху государственной системы, глубочайшему кризису экономики, культуры, нравственности. Это то, что И. Е. Забелин определяет как «кривые» Смутного времени. «Прямые» же связаны с народным движением, возглавленным К Мининым и Д. Пожарским, вокруг которых сплотились все честные, патриотически настроенные люди Рос¬сии, принадлежавшие к самым разным социальным слоям. Но, прежде всего, это были «достаточные» люди, представители государственного крестьянства, посадского населения, кадрового казачества, ставшие опорой народного опол¬чения в борьбе за независимость и возрождение России. Именно святое дело этого ополчения вывело Россию того времени с кривых дорог на прямые и обес¬печило государственное восстановление и дальнейшее развитие страны.
Полагаю, что в сегодняшних условиях стремления народов России к стаби¬лизации, единству, процветанию после «Смуты» 90-х годов XX в. нашим чита¬телям будет весьма поучительно познакомиться с опытом предков, которые в трудные времена сумели защитить, устроить, поднять Россию с колен.

Сахаров Андрей Николаевич,
член-корреспондент РАН, профессор, директор Института российской исто¬рии РАН, член Союза писателей РФ

Глава I. Общий очерк Смутного времени

Наше «Смутное время» — эпоха чрезвычайно любопытная и осо­бенно замечательная именно со стороны истории народа, как можно говорить, если ограничим понятие государства только государственной властью с ее органами и представителями.

В общих чертах «Смута» представляет явление весьма своеобыч­ное. Это не революция, не перестановка старых порядков по-новому. Это только глубокое потрясение, великое «шатание» именно государст­ва в сказанном смысле; ибо в это время всесторонним банкротом ока­зался не народ, а само правительство, сама правящая и владеющая власть, и в своей единице, и в общем составе своих представителей, между тем как народ-то именно обнаружил такое богатство нравствен­ных сил и такую прочность своих исторических и гражданских (именно гражданских) устоев, какой в нем и предполагать было невозможно.

Смута началась прежде всего во дворце, по видимости с того важно­го обстоятельства, что тамошняя среда поспособствовала преждевре­менному прекращению Рюриковой династии с тайным намерением са­мой начать опасную и азартную игру в цари. Темное это дело обозначилось именем Годунова. Но Годуновых было тогда много, полон двор, и настоящий Годунов, более других сильный, способный и дально­видный, по тем самым причинам выдвинулся только наиболее заметным их типом. В существенном же смысле историю нашей Смуты нельзя на­чинать со дня кончины последнего Рюриковича или с прекращения толь­ко династии, ибо и здесь последним Рюриковичем в сущности был Иван Грозный. Тем менее можно ее начинать с появления первого самозван­ца, который был уже прямым и непосредственным, вполне созрелым и сочным ее плодом. Смута издавна гнездилась в государевом дворе и всегда более или менее жарко вспыхивала, как скоро открывался ей выход на Божий свет, как скоро наготовлялись для нее горючие матери­алы. Еще за сто с лишком лет до появления самозванцев она уже впол­не ясно обозначила свои стремления и цели. Она и тогда уже пробовала начать дело тоже самозванцем '. Ее исторические корни уходят далеко в глубину прожитых веков и могут быть указаны чуть не на первых стра­ницах нашей истории. Ее корни скрывались всегда в мятежном, само­властном, своевольном и крамольном духе той среды боярства, которая крепко помнила свою первобытную старину. А этой стариной для бояр­ства в оное время было непререкаемое право княжеской дружины вла­деть землею, господствовать в земле заодно со своим князем; непрере­каемое право властвовать даже над самим князем, указывать ему, не выпускать его из своей воли — право очень древнее, которое в пер­вое время возникло естественно, было исторической необходимостью и, так сказать, исторической нравственностью, твердым и благим уставом самой жизни. Но с течением веков, по ходу истории, оно, если хотело быть добрым уставом жизни, должно было бы переродиться во что-либо новое, политически годное для дальнейшего развития народной истории. Между тем в течение этих веков, особенно в период княжеских междо­усобий, оно еще больше усиливало только свои старые, допотопные на­чала жизни и поддерживало в земле такую же нескончаемую смуту.

Началами дружинной жизни (если объяснять их одними только су­щественными, хотя и резкими чертами) были самоволие и самовластие, властолюбие и честолюбие, добывание высоких столов для своего князя, т. е. великих, старших волостей или княжений, следовательно, жадность к захвату новой власти и многого имения. Все это, конечно, утвержда­лось на первобытном историческом корне отношений дружины-боярст­ва к лицу своего князя и в первую пору вполне единило интересы дружи­ны с интересами князя по той причине, что в ту пору и сам князь, в собственных глазах, был столько же главою земли, сколько главою дружины, был сам только первым дружинником и в своих действиях пре­следовал лишь свои личные эгоистические цели. Очень понятно, что та­кие начала и даже задачи жизни должны были воспитывать дружинную боярскую среду особым образом, должны были вырабатывать ее нравы и обычаи по особому складу, свойственному тем началам. Она поэтому развила в себе нравы и инстинкты исключительно личного, своекоры­стного свойства, развила стремления только к личному благу и добру, нисколько не помня о благе и добре всей земли, которая не даром же ее кормила.

Но история шла вперед. В ней стали просыпаться идеи и об общих земских целях, об общем земском добре. Суздальские князья первые внятно заслышали добрые внушения таких идей и первые поворотили следом за ними; особенно знаменитый Всеволод Большое Гнездо, кото­рый, благодаря служению общим идеям, и тогда уже мог Волгу веслами раскропить, а Дон шеломами разлить. Дружина этого поворота истории не поняла и не последовала за новым движением. Ей предстояло устро­ить свое положение в земле на твердом каком-либо политическом осно­вании, связавши свои интересы с интересами земства, куда именно по­вернул сам князь. Она, напротив, осталась при своей старине, помнила только свою прежнюю волю и над землею, и над князем. Она осталась глухой на очень слышный зов истории. Но, не захотевши сделаться слу­гой земле, она за это самое должна была поневоле сделаться слугою князя. Ее общие с ним интересы стали расходиться все дальше, древняя дружба стала расстраиваться. Стремясь за общеземскими целями, князь в Москве вырос целою головою выше старых дружинных связей и отно­шений. Стремясь исключительно только за своими личными целями и интересами, дружина понизилась до значения холопства. Но, не выучив­шись ничему новому, она крепко держала в памяти свое старое, крепко жила своими старыми преданиями и не думала изменять своим древним нравам и обычаям. Собравшись в Москве около государя-самодержца, она все еще думала, что это только первый ее дружинник, и стала посто­янно заводить те же самые истории, какими была ознаменована междо­усобная жизнь прежних волостных и удельных князей2.

Главнейшим пунктом дружинного самоволия и властолюбия, как прежде, так и теперь, являлось наследование престола и вообще мало­летство или неспособность наследника. В эти времена с необыкновен­ной силой просыпались необузданные и ничем неукротимые стремления дружинников захватить господство над государем и землею в свои руки. Здесь в полной мере и обнаруживалось самое существо древне-дружин­ного обычая — это неизменное стремление властвовать над землею, а не служить земле. Само собою разумеется, что в глубине такого жиз­ненного начала лежали сами собою, как зародыши, и стремления ко вся­кой земской или государственной розни, какою обозначена наша исто­рия именно в тот ее период, когда дружинное начало было господствующим. Разносить землю розно заставлял именно интерес дружинного властолюбия, для которого удельное устройство земли было всегда торжеством всяких самовольных прав, вроде права перехода от князя к князю, и вообще торжеством своей воли, и, конечно, всегдаш­ним бедствием для земли. Поэтому и в государевой Москве древние дру­жинники долго старались тоже заводить эту рознь, поддерживая удель­ных, возбуждая споры и смуты о прямых наследниках, вообще же стремясь овладеть государевою властью. Однако идеи государственного единства, перешагнув чрез множество повинных и неповинных жертв, восторжествовали. Но в этой беспощадной борьбе за единодержавие и самодержавие государя династия, по весьма понятным причинам, все для того же единого самодержавного лица, уничтожая самое себя в по­бочных ветвях, должна была к концу истощить свои силы и совсем угас­нуть. Это был неотразимый трагический исход дела посреди тех стихий жизни, в которых велась эта борьба. Вместе с тем это был первый акт драмы, которую мы в особенности называем «Смутным временем». Главная роль здесь принадлежит Грозному. Как губитель, он является непосредственным произведением и воспитанником Смуты. Как сказа­но, он в сущности и был последним государем из династии Рюрика. Вто­рое действие драмы, где главную роль играл Годунов, началось в ночь то­го же дня, как умер главный герой первого действия, Грозный3. Тогда боярскому властолюбию открылась широкая, хотя и опасная дорога к постановке новой династии, и вместе с тем открылось широкое попри­ще показать всей земле, чем жили и на чем собственно стояли древне-дружинные стремления в нашей истории. Они и в это время не только не попомнили о земле-народе, но успели даже совсем закрепить крестьян себе в собственность.

Достигая в лице некоторых бояр царского престола, эти стремления, посреди собственной же зависти и ненависти соперников и в сокрушение им, стали делать всяческие подлоги и неслыханные по коварству преступ­ления. Вся правящая и владеющая среда в государстве утратила таким образом в глазах народа и малейшее нравственное значение. Она вся изолгалась, перессорилась, потянула в разные стороны, завела себе осо­бых царей, кто иноземных, кто доморощенных, преследуя, от первого и до последнего человека, лишь одни цели — захват власти, захват владения.

Известно, что русский материк-общество состоял в то время из трех пластов, кои отделялись друг от друга существом и характером своих интересов и задач жизни. С государевой, а, стало быть, и с государст­венной точки зрения, эти пласты именовали сами себя богомольцами  (духовенство), холопами (все служилые люди) и сиротами (все земство, народ). Смуту искони производил, а теперь распространил ее на всю землю именно пласт служилый, по-древнему — дружинный, а ныне уже холопий, или, еще точнее,— дворовый.

Когда, как мы сказали, государь — хозяин дома помер, не оставив прямого наследника, то слуги-холопы бросились к его сундукам, стали хватать имение, разумеется, без пощады уничтожая соперников... Иные осиливали всех (Годунов, Шуйский) и успевали всенародно записать все имение за одним своим лицом... Иные, желая отнять таким способом за­хваченное наследство, поставляли поддельного наследника-самозванца и для подмоги своему делу приводили в дом иноземные полки, собирали всяких безыменных гулящих людей... Иные, наконец, кто с желанием ус­покоить государство, а кто с желанием тоже половить в мутной воде ры­бу, отдались западным, как говорил в одной из своих грамот в Нижний Новгород знаменитый Прокопий Ляпунов, призвали на владение соседа (польского королевича или собственно поляков). Сосед, давнишний за­вистник покойника, был очень рад такому случаю и стал владеть и хозяй­ничать в дому по-свойски...

Однако все эти разновидные на взгляд стремления и действия тяну­ли к одному или обнаруживали одно: боярин подыскивался на царство, хотел быть царем; рядовой дворянин подыскивался на боярство, хотел боярского сана и боярских вотчин; низшая степень — холоп (не цар­ский, а боярский) — искал казачества, для него это был такой же бояр­ский сан и чин. Все искали и хватали себе побольше личного благополу­чия и вовсе забывали о том, что надо было всей земле.

Сирота-народ долго стоял перед домом покойника и все видел, и все слышал, что там творилось, и прямо назвал все это дело воровством, а всех заводчиков Смуты — ворами. Но он не знал, как помочь беде, как взяться за дело. Он было сначала и сам смешался с холопской толпой, вместе с боярскими людьми и под предводительством холопа Болотни­кова доходил даже до Москвы, а по городам стал было казнить по-свое­му, даже распинать на стенах воевод, отомщая боярскому сословию все старые его обиды и общую теперешнюю смуту4. Но скоро он понял, что все это было холопское дело, что ему здесь, кроме своих боков, отстаи­вать и защищать нечего.

Богомольцы в страхе и ужасе молили Бога о помощи, призывали всех к покаянию, проповедовали о грехах, благочестиво уверяли, что за грехи Бог всех и наказывает.

От взора богомольцев, однако, не утаилась та очевидность, что глав­ной силою Смуты были служилые люди, и потому крепкий адамант правды и прямоты патриарх Гермоген прямо к дворянам и обратил свои первые воззвания еще при Шуйском, прося и умоляя опомниться, не заводить царству погибели и христианству бесчестия. «А мир того не хочет да и не ведает»,— прибавлял святитель, останавливая боярскую и дворянскую затею ссадить Шуйского с престола. Но какое слово могло остановить взволнованные и помраченные умы!

Богомольцы особенно ужасались разорения православной веры от соседского латинства и, наконец, когда уже близился час этого разоре­ния, они первые, благословением и словом того же крепкого адаманта патриарха Гермогена, провозвестили всему народу, что настало время стать крепко и помереть за православие, а латынскую силу совсем из­гнать из государства. Это было дело досточудное и храброе, ибо все уже отчаялись. Ни заступающего, ни помогающего не было, ни делом, ни словом. Не токмо веру попрать, но хотя б на всех хохлы захотели (по­ляки) учинить, и за то б никто слова не смел молвить, боясь литвы-по-ляков и русских злодеев. Весь народ того только и ждал, чтоб укрепить­ся на чем-нибудь, и обрадовался слову патриарха как Божьей вести о спасении. Весь народ своими очами видел, что за то за все, чего ему на­делали поляки и воры, действительно настало время всем стать и поме­реть. Из города в город побежали бесстрашные гонцы с призывными грамотами, и вскоре многие люди собрались под Москву очищать землю от врагов.

Но это первое движение, ляпуновское, находилось исключительно в руках того же служилого разряда людей, который сам же и завел Сму­ту. Под Москву собрались те же их замыслы, как бы что захватить в свои руки, как бы самому чем завладеть. Господствовали здесь понятия, что очищать землю от злодеев значит собирать с нее дани и пошлины и вся­кие поборы, владеть всякими вотчинами, а там пока что Бог даст. Собра­лись сюда (главными воеводами по крайней мере здесь были) все люди той же Смуты, от которой иные из них (Трубецкой и Заруцкий) получи­ли даже боярские саны. Да и самый лучший, передовой человек из этого движения, Ляпунов, известным приговором всего ополчения о правиль­ной раздаче вотчин всенародно обличив своекорыстные цели своих това­рищей и за то погибший, тем именно сначала и прославился, что был ру­ководителем Смуты против Василия Шуйского, в пользу другого Шуйского — Михаила Скопина, а потом в пользу Василия Голицына, стало быть, в пользу тоже своих любимых людей и любимых целей5. Ко­нечно, его цели были истинно-патриотические, он желал в цари челове­ка достойного; но в этом желании было слишком много своего, ляпунов-ского, что и должно было оскорблять чувство общее, всенародное. Ведь и вся Смута исключительно двигалась только личными, своими, а не об­щеземскими, общественными побуждениями и интересами. Для борьбы с ней нужны были совсем другие люди. Ляпунов, вдобавок, подлил в огонь масла: он призвал под Москву в помощь своему ополчению бо­ярских холопов, которых и без того уже много бродило по земле, украд­кой, самозванно называясь казаками. Всенародным обещанием Ляпуно­ва, чтоб «шли они безо всякого сумнения и боязни, всем им воля и жалованье будет, как и иным казакам, и грамоты им на то от всей зем­ли дадут»6, холопы, прежние беглые и теперь побежавшие, получили за­конное освобождение и потянулись к Москве большими толпами. Кро­ме холопов, здесь были всякие воры, ерыжные и зернщики, и все это безыменное, гулящее, одним разом приобрело свободное имя казаков и наполнило таборы Заруцкого и Трубецкого. Ясно, какого рода была подмога со стороны таких полков. Ляпунов сам же первый и поплатился за свою ошибку.

Ополчение расстроилось от ненадежной, наполовину изменной и развращенной холопством среды. Лучшие, настоящие люди разбежа­лись по домам.

Сирота-народ и это все видел. Он хотя и помогал своим хребтом это­му движению, но не занимал в нем никакого самостоятельного места. Он видел, напротив, что самостоятельное место здесь было захвачено и от­дано его же разорителям, боярским холопам и всяким ворам. Дело было неладное, а помочь беде недоставало смысла. Но пришла, наконец, оче­редь совершить свой подвиг и сироте-народу, ибо настоящих защитни­ков и избавителей нигде уже не виделось.

Богомольцы сделали свое дело, подняли, возбудили народные умы изображением страданий и беззащитного положения Церкви; постави­ли этим умам ясную, определенную задачу — спасти православие. Слу­жилые люди тоже сделали свое дело, собрались спасать Отечество, но не с той стороны зашли. Своей неспособностью поставить общее де­ло земли выше своего личного дела разорили свой труд и оставили под Москвою преопасное зелье (таборы помянутых холопских казаков), ко­торое разъедало силы земли пуще поляков.

Оставалась очередь за «сиротами».

Они в то время, в лице своего старосты Козьмы, и кликнули свой знаменитый клич, что если помогать Отечеству, так не пожалеть ни жиз­ни и ничего: не то что думать о каком захвате или искать боярских чинов, боярских вотчин и всяких личных выгод, а отдать все свое, жен, детей, дворы, именье продавать, закладывать, да бить челом, чтоб кто вступил­ся за истинную православную веру и взял бы на себя воеводство. Этот клич знаменит и поистине велик, потому что он выразил нравственный, гражданский поворот общества с кривых дорог на прямой путь. Он ни­кем другим не мог быть и сказан, как именно достаточным посадским че­ловеком, который, конечно, не от бедной голытьбы, а от достаточных же и требовал упомянутых жертв. Он прямо ударял по кошелям богачей. Если выбрать хорошего воеводу было делом очень важным, то еще важ­нее было дело собрать денег, без которых нельзя было собрать и вести войско. Вот почему посадский ум прямо и остановился на этом пункте, а главное — дал ему в высшей степени правильное устройство.

Сироты посадские, взявшись задело, повели его по-своему, совсем иначе, чем водилось оно в дворянском кругу; повели его своим умом-разумом, как бывало у них искони веков в обычае на Посаде. Все у них делалось по выбору, да по мирскому совету, да и по всемирному приго­вору. Людей они выбирали своих, даже и в воеводы. У них сам никто не овладевал властью, будь то боярин или думный. Не по боярству они и людей выбирали, а по истинным заслугам, лишь были бы такие заслу­ги всему миру известны.

И вот здесь-то, в этот момент нашей истории, и представляется до крайности любопытное и назидательное зрелище: спокойный, вечно страдающий и бедствующий сирота-народ двинулся собранным на свои последние деньги ополчением усмирять буйство своего правительства; двинулся восстановлять в государстве тишину и спокойствие, нарушен­ное не им, народом, а его правительством, которое между тем всегда жа­ловалось только на бунты и неповиновение народа же; он пришел спа­сать, поднимать правительство, изнеможенное в крамолах и смутах, запродавшее родную землю в иноверные руки; пришел выручить из бе­ды свое правительство, сидевшее, по своей же вине и в том же Кремле, в плену у поляков.

Ясно, что все герои этого движения должны быть иные люди, чем ге­рои прежнего движения. Они не порывисты, как Ляпунов, степенны, до крайности осторожны и осмотрительны, а потому медлительны, и от того на театральный взгляд вовсе незамечательны и даже незаметны.

Но так всегда бывает со всеми, когда люди работают не для себя, а для общего дела, когда они вперед выставляют не свою личность, как Ляпу­нов, а прежде всего это общее дело. Общее дело, которое несли на сво­их плечах наши герои, Минин и Пожарский, совсем покрыло их личнос­ти: из-за него их вовсе не было видно, и они вовсе о том не думали, видно ли их или не видно. Напротив, личность Ляпунова сильно бросается в глаза по той причине, что много в ней театрального. Он тоже понес на своих плечах общее дело, но никак не мог схоронить в нем своей ляпу-новской «самости», если можно так выразиться. Вдобавок, по существу своих действий он является прямым революционером. Он низвергает Шуйского, объявляет волю боярским холопам, следовательно, пере­ставляет порядки. Такими делами можно было только еще больше раз­дражать общественные страсти и давать Смуте новый огонь, а не уми­рять ее. Теперешние герои всего этого довольно испытали и шли к своей цели уже другой стороной. Они шли не переставлять, а уставлять по-старому, уставлять покой и тишину и соединение государству, «как бы­ло доселе, как было при прежних государях». Так они сами говорили и писали. Понятно, что по этому пути ничего особенного, яркого, теат­рального сделать было невозможно. Герои принимают облики рядовых людей и, когда оканчивается их подвиг, на самом деле поступают в рядо­вые и ничем театральным не выказываются перед всенародными очами.

Тем не меньше, нижегородский подвиг в нашей истории дело вели­кое, величайшее из всех наших исторических дел, потому что оно в пол­ном смысле дело народное, созданное исключительно руками и жертва­ми самого сироты-народа, у которого все другие сословия явились на этот раз только помогателями.

Каков же был первый человек этого подвига, Козьма Минин? Иметь по возможности близкое к истине понятие о замечательных личностях своей истории по многим отношениям очень важно.

 

Глава II. Значение истории и исторических характеров для современности. Исторический характер Козьмы Минина

История своими событиями и славой или бесславием своих деятелей всегда и неотразимо, в том или другом направлении, воспитывает умы и нравы живущего поколения. Примеры поведения и характеры отцов и дедов, а тем более исторических лиц, всегда оставляют свой след в со­знании потомства. Они возвышают и облагораживают или принижают и угнетают это сознание, дают ему бодрость и силу, воспитывают твер­дость и прямоту характера, или ослабляют всякий характер и расслабля­ют всякий нрав.

Если, при известной разработке истории, галерея исторических пор­третов составится из плутов и негодяев и по меньшей мере из лиц ни на что негодных, то на чем же юноша, всегда идеалист, воспитает свои иде­алы? Ведь юность без идеалов не может пробыть. Не то, так другое, не прямое, так кривое,— но она неизменно будет создавать себе путе­водные нравственные светочи, неизменно будет искать нравственную высоту и твердыню, по образцу которой можно было бы установить и свой нрав и характер.

Всем известно, что древние, в особенности греки и римляне, умели воспитывать героев... Это умение заключалось лишь в том, что они уме­ли изображать в своей истории лучших передовых своих деятелей не только в исторической, но и в поэтической правде. Они умели ценить за­слуги героев, умели различать золотую правду и истину этих заслуг от житейской лжи и грязи, в которой каждый человек необходимо прожи­вает и всегда больше или меньше ею марается. Они умели отличать в этих заслугах не только реальную и, так сказать, полезную их сущ­ность, но и сущность идеальную, т. е. историческую идею исполненного

дела и подвига, что необходимо и возвышало характер героя до степени идеала.

Наше русское возделывание истории находится от древних совсем на другом, на противоположном конце. Как известно, мы очень усердно только отрицаем и обличаем нашу историю и о каких-либо характерах-идеалах не смеем и помышлять. Идеального в своей истории мы не до­пускаем. Какие у нас были идеалы, а тем паче герои! Вся наша история есть темное царство невежества, варварства, суесвятства, рабства и так дальше. Лицемерить нечего: так думает великое большинство образо­ванных русских людей. Ясное дело, что такая история воспитывать геро­ев не может, что на юношеские идеалы она должна действовать угнета-тельно. Самое лучшее, как юноша может поступить с такой историей, это — совсем не знать, существует ли она. Большинство так и поступает... Но не за то ли самое это большинство русской образованности несет, может быть, очень справедливый укор, что оно не имеет почвы под со­бою, что не чувствует в себе своего исторического национального созна­ния, а потому и умственно, и нравственно носится попутными ветрами во всякую сторону.

Действительно, твердой опорой и неколебимой почвой для нацио­нального сознания и самопознания всегда служит национальная исто­рия. Народности именуются историческими, в отличие от кочевых, единственно по той причине, что занимают во всемирной истории свое особое историческое место, свойственное выработанной народом его собственной истории. С этого исторического места никакую народность сдвинуть нельзя, и сама народность, если б и хотела, сдвинуться с него не может. Однако при этом должно также разуметь, что, приобретая во всемирной истории почетное или непочетное, но свое особое место, на­родность необходимо заработала чем-либо это право сидеть, хотя бы и в последних, но в ряду других исторических народов. Следовательно, и у такой последней народности были свои добрые плодотворные идеи, свои добрые идеалы в развитии жизни, были свои герои, строители и возделыватели этой жизни. Без того истории, как и исторической на­родности, не бывает. Все это и составляет содержание каждой нацио­нальной истории.

Не обижена Богом в этом отношении и русская история. Есть или должны находиться и в ней добрые общечеловеческие идеи и идеалы, светлые и высоконравственные герои и строители жизни. Нам только надо хорошо помнить правдивое замечание античных писателей, что «та или другая слава и знаменитость народа или человека в истории зависит вовсе не от их славных или бесславных дел, вовсе не от существа исто­рических подвигов, а в полной мере зависит от искусства и умения или даже от намерения писателей изображать в славе или уничижать народ­ные дела, как и деяния исторических личностей». Конечно, добрая слава лежит, а худая бежит, скорее разносится и скорее попадает на глаза, и потому вообще отрицать, осуждать и охуждать несравненно легче, чем доискиваться положительных достоинств, всегда глубоко сокрытых и в лицах, и в событиях. Но наука требует истины, а искусство, как вы­разитель самой жизни, именно со стороны ее идеалов, никогда не может удовлетворяться тенденциями одного только осуждения и отрицания. Оно в своей сущности всегда стоит на положительной основе. Точно так же, как и наука, оно ищет той же правды и только иначе воссоздает ее.

Если историческая правда или историческая ложь в изображении событий и характеров неизбежно воспитывает умы и нравы живущего поколения или, по крайней мере, оставляет в них свой неизгладимый след, действующий и в мыслях и в поведении живущих людей, то при та­ком, можно сказать, жизненном значении исторических сказаний и по­вестей существует великая необходимость обращаться с историческим материалом как возможно внимательнее и разборчивее, дабы при изыс­кании и раскрытии правды не принять за правду недостойную ложь. В этом заключается основная задача ученых изысканий. Но та же зада­ча должна руководить и созданиями художников, так как подобные со­здания сильнее, осязательнее, ярче воспроизводят, а, стало быть, и рас­пространяют, и правду, и ложь. С этой стороны положение наших художников не совсем отрадно.

Обыкновенно при постановке исторической русской картины, живо­писной, пластической, драматической и всякой другой, они встречают неодолимые затруднения в изучении задуманного сюжета и особенно его лиц. В общем историческом повествовании всякая личность, задержива­емая в своих деяниях или ходом событий, или ходом самого рассказа, те­ряет пс необходимости очень многое из своего характера и притом не­редко теряет самые живые свои черты, столь ценимые художниками. Отдельных биографий у нас очень немного, да и те по большей части пи­саны без всякой критики, а иные с бессознательной мыслью, что если описывать героя, так непременно нужно со всех сторон его хвалить и выгораживать от всяких сомнений и подозрений, так точно, как, в дру­гой крайности, иные без малейшей же критики возводят на них разные небылицы и напраслины. Таким образом, художнику почти не бывает возможности добиться настоящего толку, какой правдивый историчес­кий смысл и какой правдивый личный характер имеет избранная лич­ность. Естественно, что исторические картины очень редко нам удаются, и именно только потому, что историки мало или вовсе не помогают ху­дожникам. Единственным источником художественных исторических со­зерцаний остается и до сих пор все тот же Карамзин, который по свойст­вам своего таланта был в действительности настоящим художником и в своей истории руководился сколько голой правдой, столько же и поэзи­ей, родной силой для каждого художника, а к тому еще имел достойную памяти привычку обставлять свои общие описания и изображения част­ными примечаниями, где всегда можно встретить живые черты времени и лиц.

При этом строгие судьи и отрицатели уверяют, что источники нашей истории очень скудны и потому все наши исторические личности неяс­ны, тусклы, освещены неправильным, фальшивым светом при помощи уже нашего воображения. Но, чтобы так говорить, надо попытать по­рыться в источниках; быть может, они будут настолько достаточны, что из неясного и тусклого выйдет ясное и светлое. Мы вообще убеждены, что источники тут не причина. Если может что затруднить дело, так это только сама работа над источниками, тяжелая, мелочная, до крайности скучная, в которой сохнет ум, вянет воображение, но зато вырастает достоверность. Само собой разумеется, что всем этим обременять ху­дожников невозможно и от них требовать подобного изучения неспра­ведливо. Здесь должны начать свое дело труженики науки. Художник со­вершенно справедлив, когда говорит, что источники нашей истории очень скудны, ибо у него в уме совсем другое понятие об источнике, чем у труженика науки. Для художника источником служит вообще что-либо обработанное, цельное, полное, вроде обстоятельного исследования, целой повести, целого рассказа и т. п.; труженик науки принимает за ис­точник один намек, одно указание из двух-трех слов, и из таких мелочей уже лепит свою мозаику, для которой крепким цементом должна быть только здравая критика. Очень понятно, что работа труженика науки и есть источник для художника, и вот почему надо очень желать, чтобы наука помогала в этом случае художеству.

Недавно художественная история (в сочинении г. Костомарова «Личности Смутного времени») изобразила нам Минина следующими широкими чертами: «Это был человек тонкий и хитрый, с крепкою волею, крутого нрава, человек в полном значении слова практичный, т. е. такой, который, идя к цели, выбирает ближайший путь и не останавливается ни перед какими бы то ни было тягостями и бедствиями для других, не за­ботится о том, что произойдет после, лишь бы скорее была достигнута намеченная цель».

Сначала Минин разыгрывает перед нижегородцами роль театраль­ного пророка, говорит им о видении святого Сергия с целью «показать себя человеком, осененным благодатью, навести на слушателей обаяние чудесности и таким образом внушить уважение к своим речам и советам и заставить покоряться своей воле». Словом сказать, он «не считает безнравственным обманывать людей чудесами для хорошей цели». За­тем он выпрашивает у народа крепкую диктатуру и из пророков являет­ся жестоким, по-театральному, диктатором, который, чтобы собрать деньги, пускает в продажу бедняков и тем «накатывает» на Русь боль­шое внутреннее зло, порабощение и угнетение бедных, отданных во власть богатым, зло, которого последствия очень чувствовались и при царе Михаиле. Вообще рука этого человека была тяжела, меры его бы­ли круты и жестоки, но, конечно, неизбежны. По-видимому, он умыш­ленно выбрал в воеводы и Пожарского (как человека дюжинного и ма­лоспособного) с той целью, чтоб удобнее было самому одному безусловно всем распоряжаться. Наконец, по случаю одного дела, ви­дится, что и способы обращения его с собранной земской казной не сов­сем были бескорыстны. Таков новый портрет Минина7.

Источники чертят нам совсем другое лицо. Существует действитель­но легенда (в списке XVIII в.), в которой, по правде сказать, мы очень со­мневаемся, но которая извещает, что Минин, выйдя на свой подвиг, за­явил народу о видении ему святого Сергия, то есть начал дело, так сказать, благословясь. Легенда рассказывает коротко, что при получе­нии в Нижнем Троицкой грамоты Минин на городском совете объявил: «Святой Сергий явился мне и повелел возбудить спящих. Прочтите же грамоту Троицких властей в соборе, а (потом) что Бог велит!» Тут стряп­чий Биркин «сумняшеся», но чему именно, легенда не отвечает. Козьма же рече ему: «Аще хощеши, исповедаю тя православным... Той же умол-ча». И только!8

Нельзя сомневаться, что эта легенда составлена уже после, как со­ставлялись и составляются все легенды, как пишется и легенда-история, т. е. обычными приемами вообразительного творчества. Одна голая мысль, одно голое слово, голое свидетельство, как простые отвлеченности, облекаются в одежду живой реальности, в одежду жизненного вещест­ва, приобретают плод, воплощаются в живые образы. В настоящем слу­чае голое свидетельство заключалось в том, что, по преданию, Минин сам после сказывал знаменитому архимандриту Троицкой Лавры Диони­сию, что возбужден был к своему подвигу явлением ему преподобного Сергия еще в Нижнем Новгороде, о чем Дионисий до времени никому не сказывал, пока не исполнилась благодать Божия. Нам здесь не следует рассуждать о том, что монастырские троицкие писатели, келари Авраа-мий Палицын и Симон Азарьин, столько были привязаны к своей обите­ли, что всякий важный подвиг в государстве естественно приписывали почину, влиянию, покровительству, назиданию именно их обители; что их обитель во всякое время была источником всякого добра и блага для Русской земли; что имя святого Сергия повсюду являлось чудесной, спа­сительной силою во всех трудных и бедственных обстоятельствах Отече­ства. Они были вполне правы и ничего нового не говорили, когда так, а не иначе разумели значение своей обители. Их мысли были общим ис­кренним убеждением для всего московского народа и особенно для его владеющей и правящей среды. Эта слава монастыря утвердилась еще при жизни преподобного Сергия достославной победой на Куликовом поле, которая была одержана по его благословению. С той поры москов­ские государи постоянно ходили на поклонение к «великому отцу и чудо­творцу Сергию, заступнику и крепкому молитвеннику и скорому помощ­нику» во всяких напастях и трудных случаях. А в народе, по свидетельству Дионисиева жития, имя Преподобного было так возвеличено, что кто на проезде, где бы ни было, помянет Угодника и скажется Сергиевым, не только из его обители, но и из других, только имя его помянет,— все по дорогам бывали пропускаемы без задержки; «и от самых воров и убийцев без всякой пакости проезжали в монастырь и из монастыря и всюду ездили, где хотели, безопасно», и именно в это время всеобщей Смуты, когда от воровских людей крови много проливалось и был про­езжим повсюду великий грабеж.

Очень естественно, что после Смутного времени в монастыре оста­лось предание, что Минину накануне его подвига было явление препо­добного Сергия. Келарь Симон Азарьин спустя лет тридцать или сорок после Смуты и почти столько же по смерти Минина (в 1616 г.) записал это событие в число новоявленных чудес Преподобного. Он записал его весьма обстоятельно, и было бы почти удивительно, если б оно не попа­ло в монастырскую летопись. Подвиг Минина, когда он достославно окончился, представлялся сам по себе чудом. Сам Минин был чудом между современниками. Как, в таком незаметном чине, совершить такое великое и благодатное дело! По убеждению века, это не могло произой­ти без наития Божьей благодати, и сам Минин был потом искренно и ре­лигиозно убежден, что он только орудие Промысла. Так в то время мыс­лили люди и не могли иначе мыслить по той причине, что во всех делах своих видели или благословение или наказание Божье, или козни и не­нависть врага роду человеческому. Поэтому сила видений, искренних и истинных, для тогдашней мысли и чувства, была силою всего тогдаш­него умоначертания. В образе видения могла воплощаться даже теплая молитва о Божьей помощи. И нет ничего удивительного, что таким путем в действительности имел видение и знаменитый Минин. Но все дело в том, был ли факт, о котором свидетельствует приводимая выше легенда? Как бы ни было, но существовало, уже после смерти Минина, предание о ви­дении и существовало, конечно, в монастыре, который приписывал сво­им грамотам особенное действие именно в Нижнем Новгороде. Совре­менные летописцы и даже келарь Авраамий об этом ничего не знают, а именно Авраамий никак бы не пропустил в своем сочинении такого важного для его цели факта. Он, напротив, о Минине говорит как-то вскользь, мимоходом, не останавливая на нем особого внимания. Меж­ду тем задачей его сочинения были слава чудес преподобного Сергия и слава своего монастыря.

По сказанию келаря Симона, Минин введен был в подвиг, превыша­ющий его звание, следующими обстоятельствами. Он был человек бла­гочестивый и имел обычай по временам удаляться в особую храмину для молитвы. Однажды в этой храмине «спящу ему» явился ему преподобный Сергий и повелел казну собирать, ратных людей наделять и с ними идти на очищение Московского государства от врагов. Козьма, опомнясь, был в великом страхе, однако ни на что не решился, думая, что устроение ра­ти совсем не его дело. Видение повторилось, но он по-прежнему остался в тех же мыслях. Преподобный явился ему в третий раз и возобновил свое повеление уже с прещением, присовокупив, что есть Божье изволе­ние помиловать православных христиан и от великого смятения привес­ти в тишину; и сказал еще, что старейшие в городе не войдут в такое де­ло, наипаче меньшие примутся за дело, начнут творить, и что начинание их приведется к доброму концу. В трепете и в ужасе от этого нового яв­ления Козьма даже заболел, раскаялся в своей неподвижности и, реша­ясь исполнить поведенное, стал думать, как начать дело. Вскоре он был избран всем городом в земские старосты. Он принял этот случай, как Бо­жье указание о том, что надо делать, и начал в Земской Избе со слезами всем говорить о бедствиях Отечества, выставляя на вид бездействие сво­их сограждан. Одни от таких речей уходили даже с ругательством, но иные, особенно из меньших, приняли их к сердцу и после размышле­ний и рассуждений о тщете богатства укрепились на мысли: казну соби­рать и ратным давать и утвердили знаменитый приговор, что во всем бу­дут Козьму слушать. Начался сбор казны, и Козьма первый же положил перед людьми почти все свое именье, мало что в дому оставив.

Об этих явлениях Преподобного, как упомянуто, сам Козьма, на по­ходе с Пожарским к Москве, рассказал Троицкому архимандриту Диони­сию. В народе, таким образом, уже после событий, могла распростра­ниться молва об этих чудных явлениях.

Однако народ в начале необходимо получал этой молвой одно корот­кое простое сведение, простое известие о видении, что Козьме являлся преподобный Сергий. Для народного ума этого было недостаточно. У не­го является тотчас потребность обставить это известие соответствую­щими обстоятельствами, и таким образом является рассказ-легенда о том, как было дело, при каких обстоятельствах. Выходит на сцену и со­мневающийся, и никто другой, как именно Биркин, сам человек весьма сомнительных достоинств по своим изменным поступкам. Ясно, что ле­генда, рисуя одно только начало, знает уже конец, т. е. всю последую­щую историю событий, и в сущности рисует очень правильно историче­ские роли своих лиц. Но она дальше не пошла и подробнее ничего не сказала, а этого, в свою очередь, недостаточно стало для истории. На по­мощь легенде явился историк и разрисовал своими красками уже саму легенду.

«Когда рассуждали о мерах для возбуждения нижегородцев ко все­общему восстанию, Минин встал и, как вдохновенный, сказал: "Свя­той Сергий явился мне сегодня ночью и повелел возбудить уснувших"... Биркин усомнился в справедливости слов Минина, но был обличен им. "Или хочешь ты,— сказал ему Козьма,— чтоб я открыл православным то, что замышляешь ты?" Биркин замолчал, и все согласились с мнени­ем Минина».

Другой вариант того же автора: «Во время совета Минин сказал: "Святой Сергий явился мне ныне во сне и повелел возбудить уснув­ших..." Стряпчий Биркин противоречил [уже не сомневался!], но Ми­нин остановил его, заметив ему, что он догадывается о его замысле»9.

Третий вариант другого историка: «Минин сказал: мне было виде­ние, явился святой Сергий во сне и повелел разбудить спящих. Тут стряпчий Биркин, недоброхот Минину, сказал: "Ну, не было тебе ника­кого видения!" Этот Биркин был человек двусмысленного поведения и служил прежде Тушинскому вору. За ним водились грехи; Минин знал про них, мог обличить его и сказал ему теперь тихо: "Молчи,— а не то я тебя выявлю перед православными!" Биркин принужден был прику­сить язык. Видение Минина пошло за правду...»

Четвертый вариант — того же автора: «Минин заявил народу, что ему были видения [уже не одно!], являлся святой Сергий. "Не было те­бе никакого видения!" — сказал соперник его Биркин, как бы холодной водой окативший восторженное заявление Козьмы Минина. "Мол­чи!" — сказал ему Козьма Минин и тихо пригрозил объявить право­славным то, что знал за Биркиным; и Биркин должен был замолчать»10.

Из этих разноречий одного и того же простого свидетельства мы мо­жем составить себе весьма наглядное понятие о том, как создаются, ор­ганически нарастают всякие легенды и всякие сказания, как они посте­пенно одеваются красками воображения и поэзии. К простому сведению: «явился мне» прибавляется незаметно новое сведение: «се­годня ночью», или: «ныне во сне»; к простому слову «сказал», прибав­ляется: «тихо пригрозил»; потом: «вдохновенный, восторженный, хо­лодная вода, прикусил язык», и т. д.

И все это очень понятно, когда легенда переходит из уст в уста в на­роде. На этот счет народ — всегда поэт и художник, свободно создаю­щий из встреченного им материала всякие сказания. Но совсем уже не­понятно, когда тем же самым путем легенда переходит из страницы в страницу в истории, всегда претендующей на строгую критику источ­ников и на свою ученость, всегда грозящей «беспощадным ножом кри­тического анализа»!

Мы вовсе не думаем отнимать у историка принадлежащее ему право восстанавливать сухой и черствый факт во всей его живой истине при помощи даже поэтических и драматических прикрас. История, вообще говоря, столько же искусство, сколько и наука. Но искусство-то именно и требует, чтобы сухой и тощий факт был восстановлен, по крайней мере, в своей поэтической правде, если в нем недостаточно видна прав­да в собственном смысле историческая, т. е. правда живой действитель­ности, критически проверенной наукой. А какую же поэтическую правду восстанавливают здесь почтенные историки!..

О Биркине первоначальное показание говорить: «Биркин же сумня-шеся...» и только! Оно не отмечает — в чем. Ибо, по смыслу легенды, он мог сомневаться и в начинании дела или, вернее, мог отрицать это на­чинание, чтоб оно не заводилось, так как не в том были его выгоды. Вот почему первый вариант нерешительно говорит, что Биркин усомнился в справедливости слов Минина; второй уже отступает от неясности и прямо говорит, что Биркин противоречил, стал противоречить. Но че­му? Каким словам или какой мысли? Замечание Минина, что он догады­вается о его замысле и готов всем рассказать, объясняет дело не иначе, что Биркин противоречил именно начинанию подвига. Остальные два варианта останавливаются только на видении и заставляют Биркина сказать: «Ну, не было тебе никакого видения!» Минин отвечает ему ти­хо: «Молчи, а не то...» и пр. Биркин прикусил язык, и видение пошло за правду.

Легенда очень просто выставила Биркина сомнительным, ибо уже знала подробно о том, что он сделает через несколько месяцев в Казани и в Ярославле, где остановилось двинувшееся нижегородское ополчение и куда к нему в подмогу Биркин привел ратных из Казани. В Казани он замыслил другое. В Ярославле он содеял многую смуту, хотел быть в на­чальниках, и такую пакость содеял, что едва меж себя бою не сотворили, и потому вся нижегородская рать откинула его. Вот о чем мог быть у не­го спор с Мининым. Впрочем, в первых грамотах ополчения Биркин сто­ит вторым лицом после Пожарского, следовательно, тоже участвует в собрании. Вначале они вместе собираются вести ополчение под Моск­ву. Потом уже Биркин был послан в Казань за ратными, где сошелся с Шульгиным, оба замыслили властвовать в Казани и богатиться, а для того радовались продолжению Смуты, и тому, что Москва за Литвою. Сведение об этом Минин и все ополчение получили от возвратившихся из Казани своих послов из духовенства ".

Словом сказать, Биркин в Казани изменил ополчению. Знал ли впе­ред сам Минин, что Биркин изменит, неизвестно. Но легенда об этом очень хорошо знала, ибо составлялась после всех этих событий. Видимо, что Минин подозревал его и для того отпустил с ним попов, как людей более верных, которые, возвратясь, и рассказали об измене. Но все-таки это известие поразило нижегородское ополчение. Тогда все ратные люди возложили упование на одного Господа и, помянув иерусалимское пле­нение, как по разорении Иерусалима собрались последние люди Иудеи и, пришед под Иерусалим, очистили его; так и Московского государства последние люди, собравшись, пошли против безбожных латин и против своих изменников. Такими чертами рисуют это обстоятельство летопис­цы и тем указывают, что нижегородцы, хотя и имели причины подозре­вать Биркина, но такой развязки дела вовсе не ожидали.

Таким образом, легенда остается легендой и, в качестве историчес­кого свидетельства, в историю принята быть не может, как не могут быть туда же приняты, например, все легенды о смерти Сусанина, со­зданные точно так же из одного голого свидетельства, что он был заму­чен поляками, не сказав, где находится царь Михаил. На легенды смеш­но даже поднимать и беспощадный нож критического анализа. Их область поэзия, а не история. Другое дело, если они напрашиваются быть свидетельствами исторически достоверными, как иные рассуждают о легендах Сусанина и как рассуждают даже историки о настоящей ле­генде Минина. Но и в этом случае достаточно одного здравого смысла, чтобы решить дело.

Нельзя, основываясь на легенде, сочинять характер исторической личности и размышлять о том, как эта личность сказала такое-то слово, тихо или громко, между тем как личность вовсе такого слова никогда и не говорила, а сказывала за нее это слово легенда, спустя много лет уже по смерти личности. Нельзя, следовательно, выводить отсюда и ни­каких заключений о том, что Минин был способен обмануть народ сво­им видением, хотя бы и для хорошей цели.

Минину совсем не нужно было обманывать народ чудесами, чтобы внушить уважение к своим речам и советам. Он в Нижнем занимал та­кое положение, которое и без того внушало уважение к его речам и со­ветам. Он был земский староста, был и начальник в то время судных дел у своей братии, посадских людей, вручивших ему эту должность, строение всего града, да исправляет и рассуждает земские расправы, ра­зумеется, не иначе, как по общему мирскому выбору; следовательно, он и без того был человек заметный в народе и уважаемый. Художеством он был говядарь, не гуртовщик, а «продавец мяса и рыбы». Его промысл или богатство, торговые обороты, оценивались в 300 руб.— достаток не малый по тому времени, но и невеликий, если летописец прибавляет во­обще, что он «убогою куплею питался».

Если он был избран еще прежде начальником судных дел у своей бра­тии, то, нам кажется, это одно уже достаточно рисует его личность. Нам кажется, что он за то был избран в судные начальники, что не был спосо­бен делать подлоги и обманы, хотя бы и с хорошей целью. Он занимал свою должность по выбору народа, а не по назначению правительства, в чем есть великая разница, и трудно представить себе, чтобы народ до­бровольно посадил себе на хребты человека сомнительных достоинств, когда при выборе людей в подобные должности всегда народом же ста­вились и неизменные условия, чтобы человек был добр (в общем обшир­ном смысле), разумен, душою прям.

«А судитися шуянам, посадским людям, по сей нашей уставной гра­моте меж себя самих по-прежнему,— говорит царь Василий Шуйский посаду города Шуи.— А кому их судити и управа меж ими чинити и на­ши четвертные доходы сбирати по книгам сполна,— и шуяне, посадские люди, всем посадом выбирают меж себя в излюбленные в земские судьи, по годом, посадских же лутших (по богатству) и середних (по богатству) людей, добрых и просужих, которые бы были душею прямы и всем им посадским людям были любы...»12

Земский староста, начальник судных дел, должен был иметь типиче­ские черты, которыми народ вообще определял это важное в его быту звание и которые, конечно, не могли быть худые или сомнительные чер­ты. Не в игрушки же народ играл, поручая управлять своими делами и судить себя кому ни попало, или людям хитрым, крутого нрава, с тяже­лой рукою, вообще диктаторам. Диктаторов-то пуще всего народ и не терпел, когда сам выбирал людей, и по закону через год же мог сменять их безвозвратно. А диктатор Минин, наоборот, из земских старост поса­да был утвержден даже выборным от всей земли. Чтобы понять такие несообразности, надо представить себе нижегородский народ народом театральным, пейзаном, который поступает в своих действиях по заучен­ному ходу пьесы. К сожалению, в историях и исследованиях весьма час­то народ так и представляется.

Глава III. Исторический характер князя Пожарского. Устройство Нижегородского ополчения. Истинные достоинства Минина

Когда, по вызову Минина, нижегородцы решились помочь Отечест­ву, по-своему, своим умом и обычаем, то первым их делом был выбор во­еводы. Летописцы свидетельствуют, что в этом случае выбор был свобод­ный, всем миром, хотя иные описывают вообще, что все устроил Минин, что он же «совосприподобил» и князя Пожарского. Но так говорят, с по­нятной симпатией к Минину, именно те летописцы, которые и все ниже­городское событие, по его внутреннему смыслу, сливают в одно имя Ми­нина. Здесь летописцы стоят на общей, высшей, идеальной точке зрения в изложении события и не вдаются ни в какие частные, реальные подроб­ности. Здесь несомненным фактом является не подробность, а смысл и значение всего дела. Но как скоро они сходят на землю и описывают, как на самом деле происходило событие, то касаются и подробностей, ко­торые и являются уже фактами. Они тут и говорят, что выбор воеводы происходил всем миром. Конечно, очень вероятно, что одним из первых на Пожарского указал Минин. Но по какой причине, с какой целью, по­чему именно указал на Пожарского, а не на кого другого? Историки-от­рицатели об этом ничего не знают. Они видят только, что Минин хотел Пожарского, а Пожарский потом хотел Минина: а откуда возникла такая взаимность, они не знают. По портрету Пожарского, ими же написанно­му, они допускают предположение, весьма вероятное по их замечанию, что Минин умышленно пригласил в воеводы такого князя, «чтобы удоб­нее было самому безусловно всем распоряжаться».

Посмотрим на этот портрет.

Лицо Пожарского, по начертанию отрицающих историков, не имело никаких признаков, возвышающих его личность над уровнем дюжинных личностей. «Это был человек малоспособный. Он не совершил ничего необыкновенного, действовал зауряд с другими, не показал ничего, об­личающего ум правителя и способности военачальника. Его не все лю­били и не все слушались. Он сам сознавал за собой духовную скудость. В звании главноначальствующего он делал поступки, которые совре­менники считали ошибками. Он шел к Москве чрезвычайно медленно, сворачивал с дороги, ездил в Суздаль кланяться гробам своих отцов; а между тем все умоляли его идти скорее, и он очень хорошо знал, в ка­кой опасности была Москва. В деле победы, одержанной под Москвой, он почти не показал своей личности. Быть может, не будучи особенно ве­ликим полководцем, он был великим гражданином и государственным человеком? К сожалению, тогдашние источники и в этом отношении не сообщают нам ничего. Мы знаем только, что под его предводительством происходили ссоры, несогласия, и он долго не мог с ними сладить. Ко­нечно, прямо возводить за это на него вину мы не можем, потому что ни­чего не знаем. Почему его выбрали в воеводы, мы находим себе удовле­творение в одном: мы полагаем, что этот человек заслужил уважение за безупречность поведения, за то, что не приставал, подобно многим, ни к полякам, ни к шведам, ни к русским ворам. Но если это и способст­вовало его выбору, то едва ли было единственной на то причиной. Были лица не менее его безупречные и более его заявившие о своих способно­стях. Современники и сам царь не считали за ним особых великих заслуг Отечеству, которые бы выводили его из ряда других; не считали его, по­добно тому, как считают в наше время, главным героем, освободителем Руси... Таким образом, держась строго источников, мы должны пред­ставить себе Пожарского совсем не таким лицом, каким мы привыкли представлять его себе; мы и не замечали, что образ его создан нашим во­ображением по скудости источников... Это не более как неясная тень, подобная множеству других теней, в виде которых наши источники пере­дали потомству исторических деятелей прошлого времени».

Однако в нарисованных чертах достаточно выясняется одно, что это был человек дюжинный, малоспособный. Оттого Минин и указал на это­го человека, руководясь своими целями. Но что же нижегородский народ! Этот умный, торговый, промышленный народ, умевший всякому делу дать счет и меру; народ самостоятельный, как сама Волга, на которой он жил и по которой хозяйничал своими промыслами; народ, который во всю Смутную эпоху ни разу не поколебался ни в какую сторону, первый же, в одно время с Ляпуновым и независимо от него, поднялся по призыву патриарха Гермогена; в течение всего времени постоянно сносился с па­триархом и на письме, и на словах посредством своих бесстрашных лю­дей, посадского человека свияженина Родиона Мосеева и боярского сы­на Романа Пахомова, проведывая, что творится в Москве, советуясь, как помочь беде; этот народ, который по своей окраине, во все Смутное время был самым живым побудителем на подвиг ко всякому доброму и прямому делу? Не говорим о тамошнем (нижегородском) воеводе, о самом Иване Биркине, о других служилых людях, совместниках и со­перниках Пожарскому по чину и по званию, которые ни за что не усту­пили бы Минину в выборе человека именно дюжинного, малоспособно­го, рядового. Но мы уже упомянули, что иные наши историки смотрят на историю, как на театральную сцену, где уже заранее известно, что со­вершится, и где, главное, народ ведет себя так, как написано историка­ми в пьесе: молчит и тупо смотрит, когда должны действовать герои. И вот Минин размахивает руками, повелевает печерскому архимандри­ту Феодосию и первому по старшинству дворянину Ждану Болтину идти к Пожарскому послами; повелевает, выбрав от всех чинов лучших лю­дей, послать их с послами как представителей мирского совета. Народ молчит, тупо смотрит и исполняет повеленное.

Точно так же поступает и Пожарский, когда посольство приходит к нему. Он требует, чтобы из посадских выбрали хорошего человека для сбора казны. Послы было замялись — кого же избрать? Но герой «не дал им долго ломать головы» и указал Минина. Народ, по-театральному, уже «естественно должен был выбрать того, кого желал приглашаемый начальник». Таков русский исторический народ! Сам он ни о чем не раз­мышляет и не рассуждает, а исполняет только повеленное: по приказу Минина выбирает Пожарского, по приказу Пожарского выбирает Ми­нина, а между тем все делает по мирскому совету, на мирской сходке, об­щим земским собранием, удерживая эту форму своих рассуждений в те­чение всей своей истории наперекор всем напастям и невзгодам!

Истина дела заключается в том, что нижегородцы выбрали Пожар­ского всенародно, помимо всех других и самого Биркина, присланного к ним для доброго совета еще Ляпуновым13; что все они Пожарскому би­ли челом, просили, чтоб был у них воеводой и пошел бы с ними очищать Москву. Пожарский сам пишет во всенародной же грамоте, что присы­лали к нему «многажды», следовательно, избрание его сделано не в один раз, а шли долгие переговоры. Он жил тогда, изнемогая от ран, в своей суздальской вотчине, около 120 верст от Нижнего14. Он не отказывался, а, напротив, изъявил радость и полную готовность идти с ними, положить голову, дабы очистить Москву; но многажды, вероятно, он толковал о том, как лучше устроить дело, ибо в виду были разные образцы, кото­рыми ничего доброго не совершено. Приходилось хорошо подумать — дело было великое. Он перед послами засвидетельствовал великое усер­дие нижегородцев к Отечеству, но вместе заявил, что боится измены и поворота вспять и что вообще горожане упрямы и к воеводам непо­слушны, что, следовательно, воеводству может случиться помеха, что дело надо чем-нибудь укрепить, чтобы было оно верно и несомненно. Козьма Минин, еще прежде прихода послов, дал ему совет одному не браться за дело, а просить о выборе из посадских доброго человека, с кем бы у такого великого дела быть и кому казну собирать15. Это было первое и утверждение, и укрепление дела, и самое разумное, какое толь­ко возможно было придумать в тех обстоятельствах.

Главная сила, конечно, была в деньгах, и с ними следовало вести се­бя осторожно. Выбор посадского для заведования казной, которая глав­ным образом от посадских же и поступала, совсем отделял денежную статью от ратной, отдавал ее на руки самим же жертвователям, чем и очищал ратную статью от всяких наветов и подозрений в неправильном и своекорыстном расходовании земской суммы. Под Москвой казна, привозимая из городов, поступала вся в руки Заруцкого; он ею пользо­вался как хотел и раздавал только своим единомышленникам, а другие помирали с голоду и брели со службы прочь. Так поступали или могли поступать и другие воеводы. Всегда они бывали полными распорядите­лями казны. Но такой образец теперь не годился. Теперь от воеводы для укрепления дела требовалось, чтобы он был чист, чтобы никому от него обиды не было. Только в таком случае возможно было устроить крепкое, единодушное ополчение. Пусть, кто дает деньги, кто их между себя соби­рает, пусть тот их и расходует, покупая сам запасы, выдавая сам жалова­нье. Деньги будут всегда у него на счету и налицо. Это было такое про­стое и обычное дело в тогдашних земских общинах, что стоило только ввести его в устройство ополчения, то и можно было этим одним вызвать в нем самое крепкое единодушие, и не в одном Нижнем Новгороде, но и во всех других городах, как вскоре и обнаружилось.

Вот о чем у Козьмы с Пожарским было «по слову», как замечает летописец, т. е. было полное соглашение на том, чтобы воеводство и все ратное дело совсем начисто вывести из мутной воды поборов, гра­бежей, насилий, хищничества и всех подобных действий, какими вообще отличалось всякое воеводство в то время. В этом же случае подле вое­воды становился выборный посадский человек, и не в подчиненном, а в равном к нему отношении. Сирота-посадский, на равной ноге, в рав­ных отношениях со служилым (собственно с дворянством и всяким вое­водством) берет общее дело в свои руки и руководит им в тесном союзе, в полном единении с воеводой, чего доселе не бывало. Пишут они в го­рода грамоты и в послах посылают в ряду с дворянами непременно и по­садского, который в городах должен делать свое денежное дело, как дво­рянин делает свое ратное дело.

Так было устроено, по новому образцу, воеводство нижегородского ополчения. Но нужна была и еще самая важная крепость. Нижегородцы в час своего воодушевления решили на мирском совете собрать между себя деньги; но требовалось, чтобы денег достало не только на подъем, но и на продолжение до конца этого патриотического движения; требо­валось обеспечить ратное дело со всех сторон; нужно было верное и крепкое ручательство, что деньги будут, и ратные не будут сами ходить по крестьянским избам собирать себе продовольствие, как водилось тог­да во всех других полках. Выборный земский человек, на которого ложи­лась тяжелая обязанность обеспечить во всем новую рать, по необходи­мости должен был заручиться полным доверием и полной властью для исполнения своего дела, чтоб не расстроить начатого подвига.

Тогда по указанию Пожарского,— что распорядителем этого дела мог бы быть Минин, что ему то дело за обычай, был он служилым чело­веком,— нижегородцы приступили к Минину с просьбами взяться заде­ло. Он долго отказывался, по совету с Пожарским же, и именно для той цели, чтобы выпросить мирской приговор или неподвижное заручное ут­верждение всего того, в чем была крайняя необходимость, дабы устано­вить ополчение на твердом, неколебимом основании. Приговор был дан, и в приговоре написано: «Стоять за истину всем безызменно, к началь­никам быть во всем послушными и покорливыми и не противиться им ни в чем; на жалованье ратным людям деньги давать, а денег не достанет — отбирать не только имущество, а и дворы, и жен, и детей закладывать, продавать, а ратным людям давать, чтоб ратным людям скудости не бы­ло». На том все нижегородцы дали Богу души свои, как потом они писа­ли в грамотах, не пощадили себя ни в чем.

Минин приговор этот тотчас послал к Пожарскому из боязни, чтобы не взяли его назад. Но из этого видно, что приговор не был дан на одно лицо Минина, а вероятнее всего был дан, так сказать, самому делу, столько же и на имя Пожарского, или вообще на имя всей рати, потому что главный его пункт состоял в том, чтобы ратным деньги давать. Иначе не было причины посылать его скорей к Пожарскому. Это же показыва­ет, что народ нижегородский вовсе не был народом театральным. Он с го­товностью соглашался на всякие жертвы, ибо видел безысходную гибель Отечества. Он желал одного — устроить крепкое и правильное ополче­ние и потому искренно радовался всякому доброму совету в выборе до­стойных к этому делу людей. Он обсуждал и эти выборы и самое дело без торопливости и не спеша, многажды примеривая, как будет лучше, ибо знал, что дело было великое, т. е. собственно, трудное, которое, чтобы поднять одним посадом, надобны были великие, последние силы. Но, как живая среда, он мог передумывать свои решения, особенно насчет де­нежных жертв, самого важного и чувствительного пункта в этом случае. Он мог подвергаться многочисленным влияниям, разным враждебным ветрам, ввиду общей бури, и вследствие того мог, как самостоятельная сила, расстроить доброе начинание. Необходимо было эту силу устано­вить неподвижно на одном. Для этого искони веков существовало в зем­стве одно средство — всемирный приговор, заручное утверждение своих решений всем миром. Очень хорошо понимая, что в людях всякое быва­ет, мир поэтому всегда в подобных случаях и утверждал над собой широ­кую власть избранного делать его мирское дело. Так утверждались в сво­их должностях даже земские старосты и другие чины, ходившие у мирских дел: «Нам, мирским людям, его старосты во всяких мирских делах слушати; а не учнем его слушати, и ему нас вольно и неволею к мирскому делу нудити; а ему нам (миру) ни которыя грубости не учинить...» Вот что пи­сывали в своих приговорах земские люди и в частных случаях. Таким об­разом, земский приговор на какое-либо общее дело всегда давал, да и должен давать известную степень диктатуры для исполнительной власти, без чего, конечно, и по тому же разуму земства, невозможно бы­ло делать никакое мирское дело. Ярославский посад еще при ляпуновском ополчении написал в такой приговор: «Если кто не пойдет [спасать Москву] или воротится, тем милости не дати...»16 Но, какая бы ни дава­лась диктатура, она всегда была ограничена, во-первых, целями общего дела, а потом обычаями и порядками земского юридического и общинно­го быта. Диктатор не мог ничего делать только по своей фантазии: иначе восстал бы на него весь мир. В такую фантазию г. Костомаров нарядил Минина, заставив его продавать бедных богатым, чтоб вытянуть у бога­тых запрятанные даже в земле деньги. Фантазия эта основывается на буквальном толковании известной речи Минина: «дворы, жен, детей за­кладывать и продавать», слова, которые он внес и в приговор. Историк говорит, что эти слова имели вовсе не риторический, а действительный, буквальный и притом тяжелый смысл, именно, что «Минин, для приоб­ретения денег, пустил в торг бедняков: за неимением у них денег, оцени­вали и продавали их имущество и отдавали их семьи и их самих в кабалу; что имущество и люди шли за бесценок, потому что в деньгах была нуж­да, а выставленного товара было много; да и требовалось, чтобы поку­пать и брать в кабалу богатым было очень выгодно, ибо только тогда они решатся пустить в обращение свои деньги».

Можно себе вообразить этих несчастных нижегородских богачей, накупивших себе в кабалу на этом африканском аукционе за бесценок по 50, по 100, по 200 дворов или хотя и меньше, но с бедными, голодны­ми семьями, которых поэтому следовало кормить, обувать, одевать, отапливать, и без малейшей от них пользы; ибо куда ж было их употреб­лять в осеннюю и зимнюю пору, когда именно и происходила эта досто­памятная торговля. Да и можно себе вообразить этих опять-таки теат­ральных бедняков, уныло и бессловно ожидавших на торгу своей участи: из свободного посадского сделаться навечно или на время (об этом исто­рик не говорит) кабальным холопом богача.

Но уважаемый историк так убежден в этом факте, что усиливается объяснить, какие от того случились для Руси зловредные последствия уже в позднее время, и указывает на множество беглых кабальных при царе Михаиле и на тесноту в посадах от «мужиков-горланов», которые почему-то подразумеваются богачами. Стало быть, бедняки, распродан­ные Мининым, впоследствии все разбежались, и Нижний должен был опустеть, остаться только с богатыми!

Нам думается, что так толковать приснопамятные слова Минина, внесенные им и в приговор, невозможно именно по той причине, что та­кого события, как повальная продажа свободных людей в рабство, в дей­ствительности никогда не могло случиться. В словах Минина вырази­лась только напряженная верховная мысль народного нижегородского воодушевления, мысль о том, что настало время всем идти на всякие жертвы для спасения Отечества, и народ, подписавший приговор о же­нах и детях, что их закладывать, продавать, стоял в этом решении на этой же одной крепкой мысли — на безграничном послушании относительно сбора денег, на сердечной готовности отдать на общее дело последнюю копейку, добыть денег всеми мерами, откапывая из сундуков и даже из земли (куда тоже хоронили) спрятанные сбережения и сокровища. Мы полагаем, что до заклада и продажи жен и детей дело не доходило и ни в каком случае не могло дойти. Об этом нет ни малейших намеков в тог­дашних свидетельствах. Напротив, все свидетельства прямо говорят, что Минин собирал деньги иным способом. Он «посадских, торговых и вся­ких людей вкладывал, с кого что денег взять, смотря по пожиткам и по промыслам...» Обычай был брать известный процент, известную долю или с капитала пожитков, или с капитала промыслов, например, пятую, третью долю. Так было при сборе денег и в этот раз. Кто, например, торговал на 300 руб., как Минин, с того брали 100 руб., которые Минин и внес; у кого было три копейки пожитков, с того брали копейку и т. д.; платили все равно, т. е. третью, пятую, десятую долю своего дохода или достатка, как назначалось по окладу. Если для кого было особенно больно такое равномерное собирание оклада, так, разумеется, для бога­чей. Они в этом случае должны были слишком много платить сравни­тельно с общим уровнем всяких житейских даяний. Имевший примерно три миллиона должен был отдать целый миллион. Это было до чрезвы­чайности тяжело, необычно и непривычно, ибо вообще богачи, хотя и много дают против ходячей цифры, но всегда дают очень и очень мало против своего достатка, сравнительно с тем, что дает бедный от своего достатка. Меньше полушки уже дать ничего нельзя, но полушка от руб­ля и рубль от тысячи, или сотня от ста тысяч рублей — жертва слишком различная. Чтобы таким образом уравнять плательщиков, земство и производило свои оклады по пожиткам и промыслам, кто что имел. Слово оклад не простой звук, который стоило произнести, и дело конче­но. Это была целая связь земских отношений. В окладчики выбирали миром людей честных и душою прямых, чтоб богатым не делали поно-ровки, а бедным неправедного утеснения. Они принимали присягу окла-дывать «в Божию правду, по Христовой Евангельской, непорочной запо­веди, еже ей ей...» По присяге они должны были определить в точности достаток каждого, кто что мог и должен был дать, следовательно, они должны были хорошо знать состояние капиталов в своей общине, за что и призывались в выборные. Кроме того, все их действия всегда были на глазах у всего мира, ибо складывание происходило на мирском собрании, в присутствии всех плательщиков, где очень трудно было и утаивать свои промыслы и достатки. Вот с какими порядками производились и оклады Минина. Они производились всей общиной; все должны были друг про друга сказывать правду — стоять за истину, как гласит общий приговор.

Впрочем, есть положительные официальные свидетельства, что никако­го диктаторства со стороны Минина в этом случае не было и быть не могло. Из нижегородской приходной книги этого времени узнаем, что сборы назначались не одним лицом Минина, а по приговору воеводы с дворянами, и дьяков, и Козьмы Минина с земскими старостами и все­ми посадскими; а в других случаях по такому же приговору, только без Козьмы17. Словом сказать, в старом нашем земстве всякий, даже и копе­ечный сбор и на всякий случай, всегда неотменно производился миром, по его разверсткам и разрубам, по самому возможно верному распреде­лению, кому что в силах платить. Плательщики могли сами продавать свое имущество или отдавать его натурой, чтобы уплатить по окладу свою долю; но по какому случаю должно было их самих продавать в ка­балу, этого мы никак понять не можем. Они должны были принести до­лю своего достатка; каков был достаток, такова была и доля; дело тем и кончалось. Клич Минина «жен, детей закладывать и продавать», обра­щался не столько к бедным, сколько, и главным образом, к богатым, по­казывая им меру жертвы, которую должны были все принести, т. е. выс­шую меру, какой не бывало. О богатых и достаточных и говорится в грамотах, что они не пощадили себя. Пожарский пишет, между про­чим, что в Нижнем и в иных городах, люди сами себя ни в чем не поща­дили, сбирая с себя деньги сверх окладных денег. Вот в чем собственно заключалась беспощадность сбора. Кто мог сбирать с себя деньги кроме денежных же людей, кроме тех, у кого они были?

Мы не стали бы долго останавливаться на измышленной продаже Мининым людей, если бы историк на этом основании не открывал у не­го измышленной же новой стороны характера: крутости его нрава, тя­жести его руки и того, что он действовал, не останавливаясь пред бед­ствиями других и пред тем, что произойдет после, т. е. был жесток, лишь была бы достигнута цель. Тяжесть его руки подтверждается, на­пример, тем, что он не жаловал ни попов, ни монастырей (хотя, как за­верял, ему и являлись святые, прибавляет историк). Все это нежалова­нье заключается в самом обычном в то время обстоятельстве, что Минин обложил сбором монастыри и церковников с их землями; а это всегда делывало и государство в подобных общих сборах, иногда по на­стоянию земских же выборных, и духовенство всегда с готовностью при­носило и свои жертвы. Само собой разумеется, что бывали и такие слу­чаи, когда плательщики по окладу всячески уклонялись от уплаты назначенного им сбора. Симон Азарьин по этому поводу замечает, что «иные же аще и не хотяще, скупости ради своея, но и с нужею [с понуж­дением] приносяще: Козма бо уже волю взем над ними по их приговору, с Божиею помощию и страх на ленивых налагая». Не крутой нрав Ми­нина налагал этот страх, а крутой порядок, определенный приговором, без которого ни в каком и малом деле успеха не бывает.

Таким образом, подумав хорошенько, мы можем оставить Минина свободным от взводимого на него историком тяжкого обвинения в тор­говле людьми.

Так как дела людей служат в действительности лучшей характерис­тикой их нравов, то посмотрим, как Минин исполнил земской приговор в той его статье, которая обозначена выражением: «а ратным людям деньги давать, чтоб ратным людям скудости не было».

Все летописцы единогласно свидетельствуют, что ратные люди ни­жегородского ополчения были во все время вполне и с довольством обеспечены и жалованьем, и кормом; что не только свои, но и чужих полков люди, именно подмосковных, от Заруцкого и Трубецкого, прихо­дившие в стан Пожарского, всегда получали довольное содержание и де­нежную подмогу; что Минин «жаждущия сердца ратных утолял, и наго­ту их прикрывал, и во всем их покоил, и сими делами собрал воинство немалое», прибавляет летописец. В этом и состояла главнейшая и вели­кая заслуга Минина; в этом и обнаруживался его дальновидный, практи­ческий ум. Он хорошо понимал, что никакие диктаторские приговоры и никакие патриотические воодушевления не собрали бы ратных, если бы нечего им было есть, или скудно бы им было жить; а если бы и собра­ли, то от скудости развратили бы ополчение, и оно снова рассыпалось бы от буйства и грабежей. Довольное содержание служило крепким ос­нованием для нравственного устройства полков. Жалованье он давал большое: первой статье по 50 р., второй по 45 р., третьей по 40 р. и мень­ше 30 р. не было. Так устроены были в начале самого дела смольняне, бо­лее 2000 человек, пришедшие в Нижний совсем разоренными18. С ними и начало собираться ополчение, они составили его основное ядро.

* * *

Как только промчалась молва о Нижегородском собрании и о таком устроении рати, то стали ратные съезжаться изо всех городов, а города по призыву Пожарского тоже обрадовались и стали присылать и людей на совет и многую казну на расходы; ибо одной нижегородской казны уже недоставало, о чем Пожарский и писал грамоты. И была в то время в Нижнем во всех людях тишина. Бог призрел на ту рать и дал между ни­ми совет и любовь, так что отнюдь не было у них никакой вражды и во всем была спорина: которые покупали лошадей за малую цену тощих, бессильных, тех же лошадей через месяц продавцы не узнавали; от хо­рошего корма и скотинка-худоба становилась доброй. Летописцы не пропустили этого малого случая и усердно занесли его в летопись нарав­не с большими делами, что вполне и обрисовывает всякие другие свой­ства нижегородского движения и дает немалое освещение его главным личностям 19.

За это, в высокой степени практическое и вместе гуманное устрое­ние рати, Минин с Пожарским приобрели, однако же, многие нарекания от известного Авраамия Палицына, который обвинял их за то, что в Яро­славле они все только учреждали — кормили, обеспечивали, покоили ратных жалованьем и трапезами, и за тем будто бы и поход очень мед-лился... Мы увидим, как был справедлив этот Палицын.

Таков был способ расходования Мининым собранной общественной казны. Он ее раздавал щедро, но разумно, ибо на ней держался весь этот достославный народный подвиг. Ни одного намека в летописях и в других актах о том, чтобы Минин обращался с этой казной нечестно. Ни одно­го летописного замечания о том, чтобы нижегородская рать была когда-либо оскорблена со стороны расходования казны, чтобы происходили в казне самовольные захваты со стороны начальников. Между тем лето­писцы никогда не молчат о таких делах, у кого бы они ни случились.

Историки недавно открыли новое свидетельство для биографии Ми­нина, которое дает указание, что он будто бы брал посулы-взятки, и, ста­ло быть, дает указание и о способах его обращения с общественной каз­ной, т. е., говоря яснее и просто, дает намек на то, что он, беря посулы, мог красть и казну. Свидетельство это состоит вот в чем. Был против Нижнего, за Волгой, монастырь, называемый Толоконцевский (теперь село Толоконцево), построенный бортниками при царе Василии, отце Грозного. Игумен этого монастыря, Каллист, проворовался и пропил всю монастырскую казну, и все грамоты и документы отдал Печерскому монастырю в Нижнем. Печерский и стал ими владеть, но незаконно буд­то бы. В Смутное время бортники жаловались на это в Приказ Большо­го Дворца Борису Салтыкову да Ивану Болотникову (дьяку), которые, надо сказать, стали заседать в этом приказе только с 1613 г., с прихода царя Михаила в Москву. Но (говорит свидетельство) 22 февраля 1612г., то есть когда Минин с нижегородцами шел к Ярославлю, назначено было произвести обыск. Оказалось, что бортники были правы, что нижего­родские посадские старосты Андрей Марков и Козьма Минин Сухорук, «норовя Феодосию архимандриту Печерскому, по дружбе и посулам, опять отдали Толоконцевский монастырь Печерскому». Вот и все! Све­дение невнятное и, к сожалению, неверное в указании чисел. Не ясно, по какому праву посадские старосты распоряжались монастырем как собственностью. Вообще это сведение ничего доказывать не может, ибо толоконцевцы могли легко и прибавить о посулах, как в подобных чело­битных обыкновенно прибавлялись всякие вещи для большего объясне­ния своей правды. Надо отыскать особое следствие об этих посулах, ко­торое непременно и разъясняло бы, кто прав и кто виноват; а в теперешнем виде это свидетельство представляется только сплетней, недостаточной для тяжких намеков о личности Минина. От сплетен ни­кто не избавлен. Что же касается «бортников» и их вражды с нижего­родским посадом, то надо заметить, что, вероятно, это была вражда ста­ринная и велась из-за каких-либо поземельных отношений, как видно и из приводимого спора о монастыре. Вместе с тем бортники усердно служили Смуте, и еще в 1607 г., когда соседние Арзамас и Алатырь с уездами отложились было от царя Василия, предавшись, разумеется, измышленному царю, то и бортники заодно с мордвою и русскими вора­ми тоже поднялись и осадили Нижний, который крепко стоял за настоя­щего царя и освободился от врагов лишь по случаю прихода царских войск к Арзамасу и Алатырю, чего бортники с дружиной испугались и разбежались прочь от города20. Ясно, таким образом, из какого стана люди взводили на Минина, то есть на нижегородский посад в лице его земских судей, обвинение во взятках и посулах. Впрочем, в изданных те­перь актах Печерского монастыря, из которых, вероятно, и почерпнуты сведения о взятках Минина, открывается, к удивлению, что в этих актах о Минине нет и речи, и все дело о тяжбе Толоконцевского монастыря представляется в ином виде21.

Авторитет Минина как человека высокой честности, высоких патри­отических добродетелей утвердился не фантазиями наших современни­ков, а правдивыми свидетельствами его современников, которые были в великом множестве распространены в хронографах в течение всего XVII столетия и не подвергались сомнениям. Да и записали эти свиде­тельства очевидцы событий, принадлежавшие к различным сторонам и партиям. У всех мы, напротив, находим особую симпатию к Минину, а у иных восторженные ему похвалы. Легенды же пошли, разумеется, еще дальше, и в одной присваивается ему же, помимо Пожарского, да­же и воеводство над ополчением и все победы под Москвой, с изображе­нием боярского высокомерия со стороны Трубецкого, говорившего: «Вот мужик нашу честь хочет взять на себя, а наша служба и раденье ни во что будет! Я стою под Москвой немалое время... Посмотрю, что будет у того мужика, увижу его промысл!»22

Об этом-то мужике вот что писали его современники: «Воздвизает Бог некоего мужа от христианского [крестьянского] благочестивого на­рода, не славного родом, но мудрого смыслом, который, видя многих насильствуемых, зело оскорбился и зоровавельски поболел душею за лю­дей Господних: принял на себя молву бесчисленных печалей, всегда носился бурями различных попечений, непрестанно о своем деле попе­чение имел; если и не искусен воинским стремлением, но смел [граждан­ским] дерзновением, собрал от народа многие сокровища серебра; ода­рил ратных людей оброками довольными и таким способом собрал многие полки. И военачальника, искусного во бранях, князя Д. М. По­жарского, совосприподобил; сам же никогда от полков не отлучался: как древний Гедеон, всех сердца укреплял на врагов: благим добронравием своим, как солнечным любовного луча светом, военачальников совоку­пил и всех храбрых воедино собрал...»23

Витиеватые фразы, изысканные слова бывали в то время особым выражением писательского восторга, о чем без риторики говорить было невозможно. Но поддельного восторга мы здесь не находим. Это только книжное выражение того, что другие летописцы обозначают словами простыми, деловыми, излагая дело.

Однакож какие черты личного характера мы можем раскрыть во всех этих словах? Первая и самая важнейшая черта, это то, что Минин способен был сильно, до глубины души, оскорбляться общественным злом; не мог он холодно и безучастно смотреть на насильство, которому подверглась вся земля от иноземцев, а еще больше от своих воров. Ду­ша его способна была заболеть зоровавельски, т. е. заболеть чувством народной свободы, как болела душа Зоровавеля, освободившего свой народ из персидского плена, восстановившего этому народу его храм Иерусалимский. Но душа Зоровавеля высилась также чувством исти­ны, правды. Он лучше всех растолковал значение истины персидскому Дарию. Сходство личности Минина с этой библейской личностью вспо­мянулось не без основания, ибо и Минин служил правде, занимая на­чальство «судных дел» у своей братии. Точно так же указано другое сходство, с личностью Гедеона, возставшего за свободу своего народа, сумевшего собрать воедино всех храбрых и достославно исполнившего дело народного освобождения. Можно понять, как современники смот­рели на подвиг Минина, когда приводили себе на память такие уподоб­ления. Затем из их свидетельств видно, что, взявшись за дело, Минин отдался ему всем сердцем, несмотря на молву, т. е. на гнет бесчислен­ных печалей и всевозможных затруднений и препон; и способен был до­вести дело до конца своим непрестанным попечением о нем со стороны денежного и материального обеспечения ратных, своим благим добро­нравием, т. е. своей гуманностью и любовью со стороны примирения враждующих интересов между начальниками рати, из которых сумнящийся Иван Биркин отставлен был от ополчения приговором всех же ратных. Вот за эти-то основные черты характера Минин естественно воспринял во всех людях своей нижегородской страны власть и силу, как выражается один летописатель, подавая повод к зачислению Мини­на и по этим словам к сонму народных демагогов. Но летописец выра­зился: «во [на] всех людях», а не «над всеми людьми», в чем есть зна­чительная разница в смысле самого дела24. Эта сила и власть, не говоря о заручном крепком мирском приговоре, здесь значат не иное что, как общее доверие, общее уважение к личности; это здесь значит, что Ми­нин сделался выборным человеком всей земли, исполнителем великого земского дела.

Быть выборным человеком в своем посаде, да еще на должность на­чальника судных дел — вещь немалая для любой личности; но стать вы­борным человеком от всей земли на подвиг освобождения Отечества — это тоже не простой звук, а весьма сложная связь жизненных земских отношений, для которых все это дело вовсе не было театральной игруш­кой, а требовало последних жертв, последних сил, и потому призывало или должно было призвать к себе людей чистых во всех отношениях и смыслах, крепких, прямых душой и в высокой степени честных, не го­воря о разных деловых способностях, какие были надобны уже непреложно. Конечно, если народ нижегородский и весь наш старинный народ в действительности был народ театральный, сценический пейзан, тогда подобные соображения не должны и в голову приходить. Но пока мы бу­дем искренне верить и веровать, что у нашего старинного народа было несравненно больше здравого смысла, чем в написанной нами о нем ис­тории, то придется по необходимости внимательнее взглянуть на то об­стоятельство, чем люди руководились, и руководились ли чем-нибудь, когда добровольно, без всякого гнета предержащих властей, избирали и выбирали людей в исполнители своего земского дела? Руководились ли они чем-нибудь, когда отдавали в полное распоряжение свои послед­ние деньги в руки, способные вообще к подлогам, чего на миру никак утаить было нельзя, и тот же Биркин постарался бы распространить ху­дую молву о подложном видении по всему народу? Руководились ли они чем-нибудь, когда на слово поверили Минину, что Пожарский человек порядочный и в воеводы годится, на слово поверили Пожарскому, что Минин человек хороший и способен справить дело? Много и очень мно­го вопросов прежде необходимо решить в этом направлении, а потом уже, для совершенной очистки дела, очень поможет этому делу и воз­буждение вопросов обвинительных, вопросов, оставляющих личность в подозрении.

По свидетельству наиболее достоверных летописей, Минин, начав­ший народный подвиг в Нижнем, был первым же его двигателем и в окончании дела, в Москве, в битве с Ходкевичем, о чем скажем ниже.

Царю Михаилу, в чине думного дворянина, он послужил недолго, всего три года, и скончался в 1616 году, возвращаясь с трудной и тяже­лой службы розысков в Казанских местах (с пытками и даже казнями) по случаю какого-то восстания татар и черемисов. Царь и, следовательно, весь двор питали к нему большое доверие, которое выразилось в 1615 г. поручением ему беречь Москву вместе с ближними боярами на время путешествия царя к Троице в Сергиев монастырь. Сын Минина, Нефед, начал службу во дворце, как и Пожарский, в чине стряпчего с платьем, но тоже пожил недолго25.

Сохранилась любопытная память (запись) Нефеда о предоставле­нии его отцом и им самим свободного жительства одному их крестьяни­ну, красноречиво свидетельствующая вообще о гуманных отношениях семьи Минина к своим крестьянам.

«Нынешнего году 123 [1615],— пишет Нефед,— бил нам челом хрестьянин села Богородцкова [пожалованного Минину за Московское очищение в том же году] Федка Колесник, что выпустил его Кузма Ми­нин из-за себя. И нынеча жити он на Богородском прикащика (?). И н.ы-неча ево матушка наша Татьяна Семеновна пожаловала велела ему жи­ти в Богородском, кто ево пожалует на подворье, без боязни со всеми ево животами, с животиной и с хлебом с молоченым и стоячим, оприш-но тово, что он здал пашню с хлебом. А память писал яз Нефедко Кузмин сын Минина по матушкину велению Татьяны Семеновны. А пойдет с Богородцкова, ино також ево выпустил совсем. А у памяти печать на­ша Кузмы Минина».

Печать из черного воска перстневая с изображением античного ха­рактера человеческой фигуры, сидящей в кресле, в правой руке высоко держащей чашу древней формы в роде блюдца на поддоне. Внизу с той же правой стороны от фигуры стоит кувшин античной формы.

Подлинник этой драгоценной памяти (правописание которой для удобства в чтении нами поновлено) хранится в Императорском Россий­ском Историческом Музее имени Императора Александра III, куда по­ступил в дар от М. А. и В. А. Осокиных при содействии профессора Ка­занского университета Д. А. Корсакова.

Глава IV. Истинные достоинства князя Пожарского. Состав и устройство Ляпуновского ополчения

В жизни Пожарского избрание его в воеводы всенародного ополче­ния является делом первой важности, которое и придает этой личности особенное значение. Почему избран был Пожарский, а не другой кто? Воевод было много, а он вдобавок еще лечился от ран в своей суздаль­ской вотчине и, следовательно, был удален от сцены действий и дел. От­рицающие историки говорят, что они не знают, почему избран именно Пожарский, и употребляют старание пояснить это темное место нашей истории. Однако современники об этом очень хорошо знали и записали все обстоятельства в своей летописи. Они рассказывают, что когда в Нижнем после речи Минина пошел толк о выборе воеводы, какого че­ловека выбрать, то положены были такие условия: выбрать «мужа чест­ного, кому заобычно ратное дело, который в таком деле искусен и кото­рый в измене не явился...» Последнее условие для нижегородцев было важно не менее первого. Они сами ни разу не являлись в измене и пото­му дружились только с людьми, подобными себе, с людьми крепкими и неизменными. Они присягнули Шуйскому и, ввиду даже общей изме­ны, стояли за него крепко, не вертели душой, как другие, туда и сюда. Их преданность все-таки законно избранному государю была известна всем, и когда Шуйского сводили с престола, то ему было предложено, чтобы вместо государства взял себе в удел Нижний Новгород. Это была преданность не личности Шуйского, а преданность чему-нибудь одному, одной мысли, одному какому порядку. В этом случае нижегородцы мыс­лили заодно с главой духовенства, с крепким тоже человеком, патриар­хом Гермогеном. Так точно мыслил, как увидим, и Пожарский, и вот чем объясняется его нравственная связь и, быть может, настоящая дружба с нижегородцами. Затем Пожарский всем известен был как храбрый и искусный во бранях воевода; даже и поляки называли его искусным во­ином. Вольно об этом не знать его новому биографу.

Первое записанное летописью дело Пожарского, еще при Шуйском, в 1608 г., было под Коломной. Пришла в Москву весть, что от Владими­ра идут под Коломну литовские полки и русские воры. Царь послал туда первым воеводой Пожарского, который, не дожидаясь прихода врагов под город, пошел к ним навстречу. Разведав тайно, где находится их стан, придвинулся туда в ночь и на утренней заре внезапно напал на врагов, разбил их наголову, отгромив многую казну и запасы, «поби их язвою великою». В это время воеводе было 30 лет.

На другой год он сел в Москве с царем Шуйским в осаде от Тушин­ского вора. Известно, каково было сидеть в этой осаде. От голода и вся­кой нужды, а больше всего от измены, несчастный царь был почти все­ми покинут. Еще вначале, после первой боевой неудачи, тотчас многие потянули в Тушино с князьями во главе, известным Трубецким, Сицким, Черкасским-Мастрюком и др. Это двинулся собственно царский двор искать в Тушине боярства и чинов, стольники, стряпчие, жильцы, московские дворяне, подьячие и помещики разных городов; а потом дво­ряне и дети боярские всех городов разъехались по домам, так что оста­лось из города человека по два и по три. Одно только дворянство зареч­ных далеких городов осталось крепким царю и, сколько было сил, защищало Москву26.

Великое утеснение Москве в то время делал новоявленный вор, хатунский мужик Сальков: запасы в город приходили по одной Коломен­ской дороге,— он и ту совсем отнял. Царь послал на Коломну князя Мосальского собрать запасы и доставить бережно в Москву; но Сальков разбил его, отнял все запасы, а чего не мог забрать с собой, все поджег. Москва погибала от голода. Сальков двигался ближе к столице и стал у Николы на Угреше. Послан был новый воевода, Борис Сукин, ходив­ший тоже без успеха. Царь наконец послал несколько воевод по разным дорогам, из них сошелся с вором на Владимирской дороге, на речке Пе­хорке, князь Пожарский. Был бой великий на многое время. Сальков был разбит и сам едва успел убежать с 30 человеками, с которыми после и явился к царю с повинной27.

За московское осадное сиденье Шуйский наградил Пожарского вот­чиной, на которую грамота утверждена была и царем Михаилом. В ней пи­сано: «Пожаловали за его прямую службу, что будучи в Москве в осаде в нужное и в прискорбное время, против врагов он стоял крепко и муже­ственно и многую службу и дородство показал, голод и во всем оскуде­ние и всякую осадную нужду терпел многое время, а на воровскую пре­лесть и смуту ни на которую не покусился, стоял в твердости разума своего крепко и непоколебимо, безо всякой шатости...» Все это, конеч­но, были дела обыкновенные, рядовые, но только для прямых и честных людей, которых оставалось в то время не совсем много, так что их, по­жалуй, можно и по пальцам перечесть.

В 1610 г. с 8 февраля мы находим Пожарского воеводой в Зарайске. И здесь, на воеводстве, он во многом отличается от других воевод. Если бы такие воеводы были рядовыми и дюжинными в то время, то не наста­ла бы и не разошлась бы по всей земле и сама Смута.

Известно, что по смерти Скопина-Шуйского Ляпунов заодно с боя­рином князем В. В. Голицыным завели бойкую травлю против царя Ва­силия, желая поскорее ссадить его с царства, разумеется для того, что­бы Голицыну же сесть на его место. Ляпунов поднялся было на царя Василия еще в первый год его царствования. Он вместе с Сунбуловым, Пашковым, Болотниковым пришел под Москву. Стали они близ города в Коломенском и в других местах и наделали царю много тревоги. Одна­ко Скопин-Шуйский разбил их всех и рассеял; многие тут же сдались или принесли повинную царю Василию, в том числе Пашков и Ляпунов. Царь на радости все им простил, а Ляпунова пожаловал даже в думные дворяне. Думный дворянин все-таки царя не любил и недолго служил ему прямо. В том же 1610 г. он написал к знаменитому Скопину-Шуй-скому грамотку: аки змея, так и он, льстивый человек, поздравлял князя Скопина на царстве, а царя Василия описал укорными словами, желая возъярить князя на царя, а предложением князю царства — остудить перед царем его самого. Так, по крайней мере, повествует летописец. Скопин, действительно, прибыв в Москву и попировав у дяди Дм. Шуй­ского, вскоре скончался, говорят, от отравы. Ляпунов воспользовался этим случаем и стал рассылать грамоты по городам, рассказывая, что Скопина уморил царь Василий и что необходимо мстить за его смерть и ссадить царя с престола. С этой целью он стал ссылаться и с Тушин­ским вором, стоявшим тогда в Калуге. В Зарайск, где воеводствовал По­жарский, Ляпунов послал с грамотой своего племянника. Это одно по­казывало, что возмутитель хорошо знал мысли и характер Пожарского, и чтобы успешнее склонить его к своему делу, отправил послом челове­ка близкого. Но Пожарский не покривил душой и не согласился вести игру в цари, ибо не мог не видеть, что здесь двигает людьми не общий, земский интерес, а только личные, своекорыстные и честолюбивые за­мыслы. Посла он отпустил с ответом, что к их делу не пристанет, а гра­моту Ляпунова наскоро отослал к царю, требуя на помощь войска. По­мощь была тотчас прислана, и Зарайск остался крепок от измены, вследствие чего и Ляпунов перестал ссылаться с Калужским вором.

Но была дума у Ляпунова большая на царя Василия: стали они с князем Голицыным крепко помышлять, как бы ссадить его с царства. Явилось в людях такое мнение, что от Тушинского царика отстать, да чтобы и царь Василий оставил царство. Тушинцы заговорили об этом первые и говорили обманом. Бояре и вся Палата втихомолку были очень рады такой сделке и ссадили своего царя. Но от вора никто не отстал, а, наоборот, потянулись к нему и те, кто и прежде у него не бывал. Как же после и позорили тушинцы московских простаков! Они-то, по их словам, и были настоящие изменники, ибо не только ссадили своего царя, но еще больше опозорились тем, что отдали его своими руками в плен полякам. Бранное, позорное слово изменник, которым обыкновенно укоряли москвичи тушинцев, совсем потеряло свой истинный смысл. Все поголовно сделались изменниками и ворами. Того только и надобно было настоящим ворам.

Однако среди этого всеобщего позора оставались личности чистые, крепкие и прямые.

Когда дело Шуйского клонилось уже совсем к упадку, и разные горо­да стали мало-помалу отдаваться в руки самозванца, город Коломна мно­гое время стоял в правде, ни на какую вражью хитрость не прельщался. Но, наконец, покривились и коломничи и присягнули самозванцу. Ни ду­ховный их владыка, епископ, ни воеводы не в силах были ничего сделать. Воевод-то коломничи заставили присягнуть первых, а потом и сами ста­ли присягать, и послали грамоты в Каширу и Зарайск, требуя и там та­кой же присяги. Кашира с радостью исполнила их желание. Тамошний воевода князь Ромодановский, стоя за правду, воспротивился было це­ловать крест вору, но его едва не убили, заставили силой присягнуть, да вдобавок самого же послали к вору с повинной. Дошла очередь и до Зарайска. Здесь, по получении Коломенской грамоты, все градожители стеклись к воеводе Пожарскому, чтоб также целовал крест вору Но По­жарский стал крепко с немногими людьми, которые, без сомнения, по­тому и не колебались, что видели опору в воеводе. Толпы приходили к нему, хотели тоже убить: но ни на что не поддавался воевода. Сильно укреплял его и соборный протопоп Дмитрий, благословляя лучше уме­реть, чем приставать к злому совету. Воевода, видя, что поборников за правду мало, заперся с ними в кремле в осаду. Впрочем, сильным его со­юзником в этом случае было то обстоятельство, что из-за смутного вре­мени в кремль свезено было все имущество и все кормовые запасы го­рожан, так что, оставшись за стенами, они остались и без денег, и без продовольствия. Это принудило мятежников покориться; они прислали к воеводе с повинной и с речами, что целуют крест тому, кто будет Мос­ковскому государству царь. Пожарский отвечал, что и теперь есть царь,— для чего требуете другого? Пожалуй, говорили горожане, мы согласны: если царь Василий будет по-старому, будем и ему служить, а будет кто иной, и тому будем служить. Все дело, следовательно, состо­яло в том, чтоб служить избранному царю, а не вору; этого добивался Пожарский, на чем и укрепился с народом крестным целованием. После того начало быть в Зарайском городе без колебания; все утвердились меж себя, и на воровских людей начали ходить и их побивать, и вскоре обратили на свой путь и город Коломну. Таким образом, Пожарский умел быть храбрым, умел и пользоваться обстоятельствами, способными дать храбрости прочное положение. Воеводою в Зарайске он оставался и во время междуцарствия.

Царя Василия ссадили с царства (17 июля 1610 г.) и даже постриг­ли, с той, конечно, целью, чтоб совсем исчезла в народе мысль воротить его снова на престол. Приняли власть Русского государства семь мос­ковских бояринов; но ничтожна была для них власть управления, насмеш­ливо замечает летописец. Только два месяца насладились властью! Очень многие из них, во главе с Мих. Салтыковым, давно тянули к Польше и, наконец, избрали себе в цари польского королевича Влади­слава, из боязни будто бы перед Тушинским вором и думая утишить тем Смуту, а главное получить от нового царя новые вотчины и почести. Дру­гие пошли дальше, задумали отдаться самому польскому королю, отцу королевича, и с этой целью поспешили отдать полякам и самый Кремль. Поляки вошли в Москву 17 сентября (Русск. Истор. Библ. I, 211), как в свою вотчину, и зажили припеваючи. «Седмочисленные бояры», про­должает свою насмешку летописец, отдали всю власть Русской земли в руки литовских воевод: «Оскудеша убо премудрые старцы и изнемогоша чудные советники!» Правду писал к народу и патриарх Гермоген: «Солгалось про старых [старших, больших] то слово, что красота граду старые мужи; а те старые и молодому беду доспели!»

Сохраним имена этих бояр, как они подписывали свои распорядительные грамоты в разные города:

1. Кн. Фед. Ив. Мстиславской.

2. Кн. Ив. Сем. Куракин.

3. Ив. Никит. Романов.

4. Фед. Ив. Шереметев.

5. Мих. Александр. Нагово.

6. Борис Мих. Лыков.

7. Кн. Андр. Вас. Трубецкой. (С. Г. Г. II, 582).

Бояре, как следовало, составили крестоцеловальную запись, при­сяжный лист, в котором говорилось следующее: «Мы, дворяне (и все прочие дворовые и другие чины и всякие люди всего Московского госу­дарства), били мы челом боярам, чтоб пожаловали приняли Московское государство докуды нам даст Бог государя; и крест нам на том целовати, что нам во всем их слушати и суд их всякой любити, что они приговорят; и за Московское государство и за них стояти и с изменники битись до смерти, а вора не хотети... А выбрати государя им боярам и всяким лю­дям всею землею... сослався с городами, кого Бог даст...» (А. И. II, 349).

Боярский подвиг отдать Русскую землю во власть поляков в тот же день был осужден московской чернью (посадом, мелкими людьми), кото­рая взволновалась, невзирая на исполненную присягу, поднялась на бо­яр и требовала перемены государя. Зло, однако, утихло до времени, за­мечает Маскевич. Но, конечно, семибоярский подвиг вскоре должен был встретить сильный отпор и негодование и по всей земле. Коварство врагов тотчас было почувствовано и понято вполне, и земля стала соби­раться на свою защиту. Первое слово было произнесено патриархом Гермогеном. Оно было сказано в самом Кремле, посреди врагов; оттуда сначала прокрадывалось в города таинственно, раздавалось в городах все громче и громче и затем охватило все умы одним торжественным кликом: стать всем заодно и очистить землю от врагов. Но более ярким двигателем и здесь явился тот же Прокопий Ляпунов. Первые же и не­зависимо от него поднялись нижегородцы (в начале февраля 1611 г. А. Э. II, 296).

На той же неделе, как только поляки вошли в Кремль под начальст­вом Гонсевского и вместе с боярами составили правительство, стольник Вас. Ив. Бутурлин, отпросясь у бояр в свое поместье, съехался в Ряза­ни с Пр. Ляпуновым, и положили они тайно на слове: поляков в Москве побить и стоять войной против короля и королевича. Можно с большой вероятностью предполагать, что поездка Бутурлина была справлена по мысли патриарха Гермогена. Поляки впоследствии утверждали, что Бу­турлин во все время сносился с Ляпуновым и отписывал ему обо всем, что происходило в Москве. Однако случилось, что посланец от Ляпуно­ва был пойман и на пытке объяснил дела Бутурлина, вследствие чего боя­ре приказали при себе пытать и самого Бутурлина, который повинился, что еще в то время, как только поцеловали крест королевичу (17 августа), он начал с Ляпуновым заводить смуту, чтоб, подговоря немцев, ночью ударить на поляков и побить их, т. е. очистить от них Москву Посланец Ляпунова за свою вину был посажен на кол по приговору бояр.

Такими и всеми другими способами чудные советники бояре под ру­кой Гонсевского употребляли все меры, чтобы остановить движение. Зная, что первый его стремитель — патриарх Гермоген, они требовали от него новых грамот к Прокопию и в города, чтобы в Москве не соби­рались. Салтыков с ножом даже приставал к святителю. Но патриарх, не колеблясь, благословлял всеобщий поход к Москве, разрешал самую присягу королевичу, ставя неизменным условием его крещение в Право­славие и очищение государства от литовских полков.

Когда патриарх остался непоколебимым в своем решении, правящая изменная власть, чтобы расстроить поход Ляпунова, подозвала воевать на Рязанские места так называемых черкас, малороссийских казаков, с которыми, конечно, тотчас соединились и толпы русских воров под предводительством Исая (или Исака) Сунбулова. Повоевав многие мес­та, они, между прочим, захватили город Пронск. Ляпунов выбил их из этого города, затем сам был загнан в него в тесную осаду. Тогда не дре­мал зарайский воевода Пожарский. Собравшись с рязанцами и коломничами, он двинулся к Пронску и освободил Прокопия. Черкасы отсту­пили к Михайлову. Проводив Ляпунова к Рязани, он поспешил в свой Зарайск, ибо ожидал и туда врагов. Действительно, следом за ним яви­лись черкасы и Сунбулов и в ночь взяли Зарайский острог — городовое укрепление вокруг кремля. Пожарский с малыми людьми вышел против них из кремля, выбил их вон из острога и гнал далече, без пощады поби­вая. Сунбулов утек к Москве, а черкасы побежали на Украину. Подвиг был чуден и потому приписан чудотворению Николы Зарайского.

Вот дела Пожарского до прибытия его в Москву, описанные совре­менниками, следовательно, всем известные28.

Мы видим, что он теперь усердно помогает Ляпунову, выручает его из беды, того именно Ляпунова, с которым за несколько времени не хотел соединиться против царя Василия, которого грамоту отослал тотчас к царю, как явное свидетельство его изменных замыслов, и что требует­ся скорая ратная помощь. Теперь он с Ляпуновым заодно; вместе идут в родной Ляпунову рязанский Переяславль, где Пожарский принимает от архиепископа Феодорита благословение и возвращается защищать Зарайск. Теперь у обоих одна мысль — очистить землю от литвы и поля­ков. И благословение Феодорита, очень вероятно, еще больше освяща­ло и укрепляло эту мысль, ибо не частный же случай это благословение, записанное летописцем в ряду разных событий. Нет сомнения, что архиепископ благословлял их на задуманный поход.

Когда победой Пожарского Рязанская земля была очищена от каза­ков и всяких воров, воеводы изо всех городов собрались и двинулись к Москве.

Пожарский пришел первый. Как он пришел, нам неизвестно. Был ли он передовым всей рязанской рати, которой предводительствовал Ляпу­нов, или по общему совету пришел независимо от Ляпунова, как незави­симый воевода Зарайский,— летописцы не упоминают об этом. Они ут­верждают только, что к Москве пошли всех городов воеводы. Само собою разумеется, что сам по себе, одним лицом, Пожарский не мог явиться в Москве. Не мог он самовольно оставить воеводство, да и очень небезопасно было ездить тогда без ратных людей. Как бы ни было, но Пожарский был уже в Москве, и выпала ему завидная доля первому же и начать борьбу с ляхами для очищения Москвы и государства.

Это первое, чудовищное действие драмы прозывалось потом Москов­ским разореньем, «Московскою разрухою». Послушаем, что рассказыва­ет об этой разрухе самовидец и участник в действии, поляк Маскевич.

«Мы были осторожны, везде имели лазутчиков. Москвитяне, добро­желательные нам, часто советовали не дремать; а лазутчики извещали нас, что с трех сторон идут многочисленные войска к столице. Это было в Великий пост, в самую распутицу... Во вторник(на Страстной 19 мар­та 1611 г.) по утру в Китай-городе наши поссорились с русскими. По со­вести, не умею сказать, кто начал ссору, мы ли, они ли. Кажется, однако, наши подали первый повод к волнению, поспешая очистить московские дома до прихода других: верно, кто-нибудь был увлечен оскорблением, и пошла потеха... Завязалась битва сперва в Китай-городе, где вскоре наши перерезали людей торговых (там одних лавок было до 40 ООО), по­том в Белом городе; тут нам управиться было труднее: здесь посад об­ширнее и народ воинственнее. Русские свезли с башен полевые орудия и, расставив их по улицам, обдавали нас огнем. Мы кинемся на них с ко­пьями, а они тотчас загородят улицу столами, лавками, дровами; мы от­ступим, чтобы выманить их из-за ограды: они преследуют нас, неся в ру­ках столы и лавки, и лишь только заметят, что мы намереваемся обратиться к бою, немедленно заваливают улицу и под защитой своих загородок стреляют по нас из ружей; а другие с кровель, с заборов, из окон, бьют нас самопалами, камнями, дрекольем... Жестоко поража­ли нас из пушек со всех сторон, ибо, по тесноте улиц, мы разделились на четыре или на шесть отрядов. Каждому из нас было жарко; мы не могли и не умели придумать, что бы пособить себе в такой беде, как вдруг кто-то закричал: "Огня! Огня! Жги дома!.." Пожар занялся и погнал русских из засад... На другой день отдан был приказ зажечь весь город, где толь­ко можно... Пламя охватило дома и, раздуваемое жестоким ветром, гна­ло русских... Уже вся столица пылала; пожар был так лют, что ночью в Кремле было светло, как в самый ясный день, а горевшие дома имели такой страшный вид и такое испускали зловоние, что Москву можно бы­ло уподобить только аду, как его описывают. Мы были тогда безопасны; огонь охранял нас... Мы действовали в сем случае по совету доброжела­тельных нам бояр, которые признавали необходимым сжечь Москву до основания, чтобы отнять у неприятеля все средства укрепиться... И так (уже и на третий день) мы снова запалили ее, по изречению Псалмопев­ца: "Град Господень измету, да ничтоже в нем останется". Смело могу сказать,— заключает Маскевич,— что в Москве не осталось ни кола, ни двора».

Записки Жолкевского прибавляют, что во время общей борьбы «в чрезвычайной тесноте людей, происходило великое убийство. Плач, крик женщин и детей представляли нечто подобное дню Страшного Су­да; многие из них с женами и детьми сами бросались в огонь, и много бы­ло убитых и погоревших... Таким образом столица Московская сгорела с великим кровопролитием и убытком, который и оценить нельзя».

Согласно рассказывают об этой Московской разрухе и наши лето­писцы. Они говорят, что на Страстной неделе, во вторник, 19 марта, на рассвете, ляхи начали побивать москвичей сначала в Китай-городе, в торговых рядах, где всех посекли, кого только нашли. Из Китая пошли к Тверским воротам, но там встретили сильный отпор со стороны стрель­цов, которые не выпустили их из города. Отсюда они кинулись на Сретен­ку, прокладывая себе дорогу беспощадным убийством. Здесь их ожидал Пожарский в соединении с пушкарями (поблизости был Пушечный двор). При помощи пушек он отбил врагов, втоптал их обратно в Ки­тай-город и поспешно устроил острожек-крепостцу у церкви Введения Богородицы. Иные польские роты бросились на Кулижки — там запер им выход из города Ив. Бутурлин, стоявший у Яузских ворот. Опустошив Кулижки, враги перебрались за Москву-реку, но и там встретили отпор от Ив. Колтовского. После того занялся пожар. Первый стал поджигать свой же двор начальник всему злу, Михайло Кривой-Салтыков.

На другой день (или в тот же день в ночь на среду) пришел на по­мощь передовой отряд Ляпунова с воеводой Ив. Плещеевым по Коло­менской дороге, а в то же время пришел на помощь полякам полковник Струсь. Плещеев был отбит и прогнан от Москвы. Между тем враги за­жгли Деревянный город. Замоскворецкий отряд Ив. Колтовского в ужа­се от пожара весь разбежался кто куда. Поляки двинулись снова на Сре­тенку и на Кулижки. Пожарский с малыми людьми остановил их натиск у своего Введенского острожка. Он бился с ними целый день, не давал им жечь этой местности и не пропустил их за Белый город. Наконец, из­немогши от великих ран, пал на землю, заплакав горько, «не терпя ви-дети толикия скорби людям», и желал лучше умереть, чем жить посреди такого бедствия.

Его отвезли в Сергиев монастырь, в больницу. С падением Пожар­ского пала и последняя оборона Москвы. Оставшиеся люди, увидев, что нету них помогающего и владеющего, кто бы могуправить оборону, все в отчаянии побежали из Москвы куда глаза глядят. Большая часть, од­нако, направилась на север по Троицкой дороге, ибо у Троицы по свято­му завету преподобного Сергия всякому проходящему, особенно скорб­ному, голодному, больному, раненому, всегда был открыт Троицкий дом и стол со всеми заботами и попечениями о нужде и здоровье каждого. Помогающих действительно ниоткуда не было. Воеводы, шедшие из го­родов, сами не ускорили своего похода и вперед себя помощи не присла­ли. Так окончилось начальное дело освобождения Москвы.

Мы видели, что средоточием обороны в это время был поставлен­ный Пожарским Введенский острожек, а средоточием храбрости, нрав­ственной поддержки и влияния был сам Пожарский. Он упал, и все ос­лабело, распустилось и побежало, кто куда. Он не сделал ничего необыкновенного. Но в его обстоятельствах было и то необыкновенно, чтоб не уйти с поля, как, например, ушел Колтовской, испугавшись по­жара. Он, напротив, устоял на месте и долго не давал жечь по крайней мере того, что оставалось еще под его защитой.

В его обстоятельствах было самым обыкновенным делом воспользо­ваться теми средствами обороны, какие еще оставались в руках. Он со­средоточил свою защиту около пушкарей и Пушечного двора, поставил для пушек же и Введенский острожек. Маскевич засвидетельствовал, как действовали эти пушки. Таким образом, Пожарский не выпустил обыкновенного дела из своих рук и сумел нанести врагу достаточно вре­да. Пожарский, израненый, в отчаянии горько плакал, видя неминуемую погибель народа и не видя никаких средств помочь ему. В эту минуту он естественно желал лучше помереть, чем жить. Он не сделал ничего не­обыкновенного. Он чисто и честно исполнил обыкновенный долг сына родной земли, и только! Точно так же обыкновенно он вел себя и во всех прежних своих делах с врагами, поражая Салькова, черкас, Сунбулова, отказываясь от измены Ляпунова и потом всеми мерами помогая тому же Ляпунову... Не нужно особенно зорких глаз, чтобы рассмотреть, чем именно были всегда исполнены побуждения Пожарского. Не за личные цели он стоял и не целям какой-либо партии он служил; он стоял за об­щее земское дело и служил ему чисто, прямо и честно. Вот эти-то обык­новенные его дела и действия и придали его личности необыкновенное для того времени значение, которое было хорошо понято в Нижнем и там же обозначено желанием найти воеводу, который бы «в измене не явился», который бы не припадал на всякие стороны, смотря где выгод­нее для чести или для корысти, как поступало великое большинство тог­дашних князей, бояр и воевод.

Таким образом, нижегородский народ, выбирая Пожарского, посту­пал со всех сторон очень рассудительно, основательно и самостоятель­но, ибо хорошо знал, кого выбирал и вовсе не нуждался в том, чтобы его в этом выборе кто-либо особенно подгонял. Как только было произне­сено имя Пожарского, то весь город и остановился на этом лице, не оты­скивая другого, и стоял в своей мысли в течение всей зимы. Стояли на той же мысли и съехавшиеся потом в Нижний князья, бояре, воеводы, очень большие перед Пожарским честью своего Отечества. Но историк говорит, что были и другие хорошие люди, «не менее Пожарского безу­пречные и более его заявившие о своих способностях», и при этом, в подтверждение своих слов, указывает на Федора Шереметева. Если это пожалованный расстригою боярин Федор Иванович Шереметев, то известно, что он при Шуйском безуспешно и долго стоял под Астра­ханью и потом с большим успехом шел оттуда к Москве, побивая мятеж­ников, очищая от них поволжские, понизовые города вплоть до Касимова, хотя в заключение у Суздаля был с многочисленным войском наголову разбит Лисовским по той причине, что, при движении к Суздалю, того не ведал, что у Суздаля крепкого места нет, где бы было пешим людям ук­репиться — все пришли поля. Сам воевода едва утек во Владимир. Он не выходил и на битву Этой неудачей он бесславно покрыл все прежние удачи и так тогда смутил Москву, что она не хотела верить даже и успе­хам Скопина, победоносно двигавшегося также к Москве с севера. За­тем, в междуцарствие, этот Федор Иванович Шереметев находится в том седмочисленном сонме бояр, который поспешил присягнуть коро­левичу Владиславу и потом отдал правящую власть в руки поляков, о чем так насмешливо рассказывает летописец. Самый договор сЖолкевским об избрании Владислава на царство вел и утвердил тот же Шереметев, как избранный Думой, в числе троих бояр, третьим после Мстиславско­го и Голицына. Он служил и прямил не только королевичу, но и самому королю Сигизмунду, у которого за это выпросил новую богатую вотчину, именно в то время (4 мая 1611 г.), когда собралось под Москву Ляпунов-ское ополчение. Дальше: в конце января 1612 года, следовательно, ког­да почувствовано было этими чудными советниками настоящее движе­ние народа, и именно на Низу, тот же Шереметев подписывал вместе с другими, но кроме патриарха, увещательные грамоты в города, напри­мер, на Кострому, в Ярославль, наказывая народу, чтоб не собирались идти под Москву (для ее освобождения!), а чтоб верны были присяге Владиславу. Вот чем Шереметев заявлял свою безупречность и свои способности в большей степени, чем Пожарский. Здесь ум Шереметева совсем расходился с умом народа, который совсем не так понимал свои отношения к Русской земле. Все бояре после говаривали, что они под­писывали позорные грамоты из-под неволи, из смертной боязни; но пе­ред ними же, перед всеми, стоял неколебимо патриарх и грамот не под­писывал. Стало быть, он один только был храбрый человек! Оттого Кривой-Салтыков и забрал себе всю власть, что все остальные были или трусы, или сторонники поляков. Среднее положение было только за па­триархом Гермогеном. Но он себе подражателей не нашел. Вообще же историк не заметил главной причины, почему нижегородцы совсем не могли выбрать в воеводы Шереметева. Этот герой находился тогда очень далеко от них. Он сидел в Москве, в Кремле, в руках у поляков, по указке которых, если не по собственной воле, и рассылал грамоты, чтобы нижегородцы и никто из городов под Москву спасать Отечество не собирались. Федор Шереметев занял очень видное место при царе Михаиле, по той особенно причине, что был женат на его двоюродной сестре, княжне Ирине Борисовне Черкасской. Лучшей характеристикой этого боярина, как и многих других тогдашних бояр и сановников, слу­жит существующее (по свидетельству П. И. Мельникова) его письмо к Голицыну, в котором он объявляет: «Выберем (на царство) Мишу Ро­манова, он молод и еще глуп». Смысл этого письма таков, как очень справедливо замечает г-н Костомаров, что бояре склонялись к выбору Романова между прочим потому, что при его молодости и неопытности думали править сами и поступать по своей воле. Так в действительности и было в первое время царствования Михаила, пока не явился деятелем управления (1619 г.) его отец, Филарет, один из крепких людей Смутной эпохи29. Должно заметить, что существование такого письма более чем сомнительно.

На другой и на третий день после московского пожара и разгрома у Москвы показались передовые полки собравшейся рати. Затем, один за другим, стали подходить и воеводы из городов. Первый пришел За-руцкий 24 марта, за ним 25-го — Трубецкой, оба из Калуги с дружиной Тушинского вора. В тот же день пришел Ляпунов с рязанцами; потом пришел князь Репнин с нижегородцами, пришли с воеводами арзамас-цы, муромцы, владимирцы, костромичи, ярославцы, романовцы, углича­не, каширяне,— всею землею собрались уже к 1 апреля — и Москву осадили накрепко. Но прежде чем рассказывать, как действовали эти воеводы, летописец тотчас же прямо начинает повесть о том, что была у них под Москвою рознь великая и безо всякого дела стояли многие дни. Ратные люди всех полков сошлись на совет, объяснили, что от мно­жества воевод и от их несогласий только замешательство ратному делу, не знают, кого из них слушать; и порешили выбрать начальников, кого бы одного слушаться. Выбрали Трубецкого, Заруцкого и Ляпунова. Вы­бор первых двух прямо и показывал, что в войске господствовала партия тушинская, «казацкое атаманье», как выражался патриарх Гермоген. Однако Ляпунов, как настоящий диктатор, забрал всю власть в руки к се­бе. Ненавидя вообще изменников-бояр, призвав в ополчение их же хо­лопов, с объявлением им свободы, он давал сильно чувствовать свою власть «отецким детям», т. е. тому же боярскому сословию, у которого, однакож, как у сословия помещиков, он все-таки был главным предста­вителем. Приходили к нему на поклонение и стаивали у его избы мно­гое время, дожидаясь, когда примет или когда выйдет. С казаками ту­шинской дружины он поступал еще хуже. За то была на него ненависть великая. С другой стороны, Заруцкий опирался только на своеволие ка­заков, понабрал себе в кормление много городов и волостей, и на казац­кое насилие и буйство всегда смотрел сквозь пальцы, потому что ис­кренне дружил только с ворами-самозванцами да поляками. За то и на него от всей земли была ненависть великая. Трубецкой во всех случаях держался стороны Заруцкого. Таков был состав этого ополчения.

Очень понятно, что среди таких огней скоро должна была возродить­ся мысль об избрании какого-либо законного царя, хоть «гиршого да ин-шого», чтобы по крайней мере освободить себя от самоуправства избран­ных воевод. Еще больше должны были рассуждать об этом сами воеводы, чтобы избавиться друг от друга и именем нового царя завладеть властью вполне. Придумали послать в Новгород просить царя из-за моря, у варя­гов, шведского королевича Филиппа. У Заруцкого же с казаками и с ины­ми боярами и дворянами была другая мысль; они хотели подойти побли­же к цели и думали посадить на царство Калужского воренка, Маринкина сына. Она же в ту пору и жила недалеко от Москвы, в Коломне.

Между тем ратным людям от воеводского управления стало невмочь. Снова они собрались на совет и написали воеводам от всей рати чело­битную, в которой просили, чтобы воеводы были между собой в совете и ратных людей жаловали бы по достоинству, а не выбором и не через меру; и себе бы взяли вотчины тоже в меру, а остальные вотчины и вся­кие земли взять бы во дворец и там кормить и жаловать их, ратных лю­дей. Также между собой всем ратным друг друга не попрекать — кто слу­жил в тушинских таборах и кто служил в Москве царю Василию. А о боярских дворовых людях, которые ушли от бояр-изменников и те­перь в казаках, помыслить и сказать им указ, в каком чине им служить... Ясно, что в ратных людях просыпались здравые политические стремле­ния: они хотели порядка, правильного устройства, хотели забыть позор­ное прошлое, кто, как и где изменно служил или действовал, в Тушине или в Москве; хотели как бы обновиться, начать новую жизнь... Началь­ники, прочитав челобитную, стали судить о ней розно. Трубецкому и За-руцкому она очень не полюбилась, именно по поводу вотчин, что вполне и обнаруживало, с какими целями и зачем именно они передвинулись от Калуги к Москве. Ради окаянных вотчин передвигались они от одного са­мозванца к другому, а потом и пришли к Москве, где пока еще мутной воды было много и еще можно было уловить не одну рыбку, а пожалуй и целую рыбищу, как уловил себе Заруцкий богатую область Вагу, а за ним потом и Трубецкой уловил ее же.

Ляпунов, почином которого, вероятно, и челобитная была написана, показал себя другим человеком. Он примкнул к челобитной и, вопреки желанию товарищей-воевод, велел составить приговор, который был написан 30 июня и с большими подробностями распространялся глав­ным образом о правильном распределении поместий и вотчин, грозя от­нимать, кто забрал не по своей мере слишком много, взыскивать непра­вильно собранные доходы и т. п., что все должно было окончательно восстановить против Ляпунова всех воров и грабителей. Трубецкой и Заруцкий, говорит летописец, возненавидели его и стали мыслить, как бы его убить. Замечательно, что в приговоре, наравне с другими, участ­вовали и дворовые, т. е. боярские холопы. Этот приговор, по новому списку, мы помещаем в Приложении № 1.

Таковы были внутренние, домашние отношения в первой рати, со­бравшейся на очищение Москвы. С поляками она билась все-таки креп­ко и храбро, почти каждый день. Три дня дрались с Сапегою и заставили его отойти от Москвы; очистили от врагов весь Белый Город, поделали в нем много укреплений. Но все это строилось радением Ляпунова. Пи­сался он третьим после тушинских бояр, как думный дворянин; но на де­ле был первым и главным и распоряжался самостоятельно. Однако ско­ро настал час и для него. Как следовало ожидать, дело вышло из-за казаков. Казаки больше всего воевали по селам и деревням и по большим дорогам, грабя и побивая торговых и всяких запасистых людей. Прокопий много раз в разряде на советах говорил князю Трубецкому, Заруцкому, Просовецкому, чтобы унимали своих казаков, что торговым людям от них нет проезда в Москву, а оттого и всей рати нужда во всем. Атаманье объ­ясняло, что воровать казакам оно не позволяет, а что если кто тайно ез­дит, тех надо ловить, казнить смертью, а нельзя поймать, так на месте их побивать. Порешив так (о чем Прокопий разослал по городам и грамо­ты), казаки стали ездить на грабеж уже станицами, человек по 200, по 300 и больше. Как их ловить и как на месте побивать? Однако подоб­ный случай не замедлил. У Николы-на-Угреше Матвей Плещеев поймал таких воров 28 человек и посажал их в реку, потопил. Но трупы были привезены в Москву на зрелище всему казачеству. Тогда оно и поднялось на Прокопия всем казацким кругом. Прокопий было побежал в свою Ря­зань, но ратные возвратили его и упросили остаться по-прежнему. Тогда принялся за дело соперник его Заруцкий, сговорившись с Гонсевским, польским воеводой Кремля. Была подделана под руку Ляпунова изменная грамотка, что он сносится с поляками. Казаки потребовали его в круг для земского дела. Он было не шел, но атаманье поклялось, что ничего ху­дого ему не сделают. Однако для земского дела ни Трубецкой, ни Заруц­кий не вышли в круг, конечно, по той причине, как говорит летописец, что они, начальники казаков, ведали казацкую мысль и подущали их на сие злодейство (Нов. Лет. 139). Начался великий шум, спор; атаман Сергей Карамышев разом все покончил, начав Прокопия сечь саблей. Сказал было прежний великий недруг Прокопия, Иван Ржевский, пря­мое, смелое слово, что губят Прокопия неповинно, но тут же и погиб за­одно с ним. Это случилось 22 июля30.

Смерть Ляпунова произвела потрясающее впечатление на всю рать, особенно на дворянское земство, на прямых служилых людей, которые и поспешили убраться подальше от Москвы. Иные, кто был поворова-тее и похитрее, покупали себе у Заруцкого воеводства и начальства и то­же подобру-поздорову удалялись от злодеев. Как потом неистовствова­ли казаки над служилым дворянством, об этом летописцы рассказывают следующее. Вскоре, как пришла и казанская рать, принесен был из Ка­зани образ Богородицы, список с чудотворной. Все ратные вышли встре­чать святыню пешими, а Заруцкий с казаками выехал на конях, непочти­тельно и невежливо. При этом казаки явили великое самовластие: всех ратных позорили, лаяли и поносили, а многих и били; ратные в великом ужасе и страхе думали, что их всех побьют, как Ляпунова. Затем во вре­мя взятия у поляков Девичьего монастыря, на битвах, многие честные люди, стольники, дворяне искали сами себе смерти от казачьего насилия, бесчестия и позору. Особенное гонение и теснение было от понизовых казаков, от волжской вольницы, в которой много было боярских холо­пов. Они продолжали мстить боярству помещичьи обиды и наказывали его за начатую смуту тем же оружием. Служилые почти все разошлись по домам. Осталась под Москвой рать Тушина и Калуги, рать Тушинско­го царика под начальством его бояр Трубецкого и Заруцкого, который сделался теперь полным властелином, ибо Трубецкой играл при нем ни­чтожную роль. Конечно, эта рать приносила Москве весьма двусмыс­ленную помощь. Она и не устояла против Сапеги, который успел спо­койно доставить запасы осажденным в Кремле полякам и вместе с тем выбил ее из Белого Города. Потом она отбила Ходкевича; но, вероятно, потому что он пришел прямо на таборы, значит, было уже необходимо за себя постоять; а затем во все время дорога врагам в Кремль и из Крем­ля была вообще не совсем закрыта, и особенной тесноты им не было. Так вели себя тушинские воеводы потому, что им главным образом нужно было только стоять у Москвы, как они стояли еще в Тушине, ибо это стоять значило пользоваться кормлением и доходами с городов, с двор­цовых богатых сел, с вотчин и волостей, раздавать вотчины своим доб­рохотам и советникам, первенствовать и владычествовать над землею. Вот почему они хотели сначала присягнуть Калужскому воренку, а потом присягнули новому самозванцу, появившемуся во Пскове, но ими же, вероятно, и поставленному. С такими царями можно было очень долго стоять, домогаясь будто бы очистить Москву от польской силы31.

Глава V. Подвиг нижегородцев и сказания Авраамия Палицына. Земцы и казаки под Москвою

Обыкновенно рассказывают (и это стало уже непогрешимой исти­ной), что нижегородцы поднялись и вошли, так сказать, в разум только с той минуты, как прочитали призывную грамоту из Троицкого монасты­ря. Дело вообще представляется в таком виде, что нижегородцы до того времени, как будто, по словам легенды, в самом деле спали и слухом не слыхали, что делается в Москве: из этой только грамоты они узнали именно о том, что настоит необходимость помочь Отечеству. Так написал об этом Авраамий Палицын, и ему одному поверили историки предпо­чтительно пред всеми летописцами, которые о таком действии Троицких грамот и даже о самих грамотах не говорят ни слова.

Но уже доказано довольно основательно, что старец Авраамий в своем «Сказании об осаде Троицкого монастыря» писал в некотором смысле эпическую поэму, даже в иных местах книжно-стихотворным складом, а главное — писал своему монастырю и особенно себе высо­копарный панегирик, похвальное слово. Таким образом, сведения, сооб­щаемые старцем, особенно в тех случаях, где является его личность, ис­тория должна принимать с великой осторожностью, ибо это те же легенды. Дабы выставить на вид благочестивому читателю, что все хоро­шее и доброе делалось и совершалось в то время почином Троицкого мо­настыря, старец беззастенчиво, например, расписывает, что ляпуновское ополчение было собрано и подвинуто к Москве именно Троицкими же гра­мотами, которые будто разосланы были тотчас после Московской разру­хи, 19 марта, т. е. в то время, когда уже ополчение со всех сторон прибли­жалось к Москве. О том, что поднял это ополчение не кто иной, как патриарх Гермоген, старец Авраамий вовсе не знает, или как бы не хочет знать, между тем как об этом свидетельствует вся тогдашняя переписка городов между собой. Он, напротив, говорит, что «те их грамоты от оби­тели Живоначальной Троицы во все российские города достигли, и слух сей в уши всех распространился, и милостью Пребезначальной Троицы по всем городам все бояре и воеводы и все воинство и всенародное мно­жество православных христиан мало-помалу разгорались духом ратным, и вскоре, сославшись между собой, сподвиглись от всех городов к Моск­ве на отмщение крови христианской...» После рати много храбрых! — говорит старая пословица.

Этих грамот история до сих пор еще не открыла. Ей известны две ок­ружные грамоты от Троицы: одна, писанная в июле, другая 6 октября; обе писаны по просьбе стоявших под Москвой воевод, а не по почину са­мого монастыря, как свидетельствует и сам Авраамий. Первая писана в Казань еще при жизни Ляпунова и просит помощи ратными людьми и казной, чтобы шли скорее. Сам Ляпунов еще в апреле писал в Казань (где грамота получена 1 - го мая) о том же, объявляя и боярским холопам волю, если пойдут к Москве32. Но Казань не двигалась, и потому повто­рительная просьба пошла от Троицы кроме Казани и в другие города. Однако в том же июле пришла наконец Казанская рать с боярином В. П. Морозовым, но она Ляпунова уже не застала, и на приступах к Де­вичьему монастырю, вероятно, потерпела тот же позор от казаков, о ко­тором говорено выше. Очень хорошо понимал стремления казаков и чутко следил за ними патриарх Гермоген. Когда после убийства Ляпу­нова в таборах, по-видимому, разнеслась тушинская мысль посадить ца­рем Маринкина сына, он в августе торопливо и в душевном волнении (это очень заметно во всех его словах) пишет в свой любезный Нижний Новгород грамоту с твердым наказом скорей писать в Казань к митропо­литу, чтобы писал в полки (под Москву) к боярам и казацкому войску учительную грамоту, чтобы они стояли крепко в вере, и боярам бы и атаманью говорили (от Казани) бесстрашно, чтобы отнюдь на царст­во проклятого Маринкина сына не сажали, «и на Вологду ко властям пи­шите, и к Рязанскому [владыке] пишите, да и во все городы пишите [при­бавлял патриарх], чтобы отовсюду писали в полки к боярам и атаманье, что отнюдь Маринкин на царство не надобен: проклят от святого Собо­ра и от нас». Затем патриарх приказывал им все те грамоты собрать к себе в Нижний и прислать в полки к боярам и атаманью; и прислать с прежними же бесстрашными людьми Родионом Мосеевым и Ратма­ном Пахомовым, которым в полках говорить бесстрашно, что проклятый отнюдь не надобен. «А хотя буде и постраждете,— заключал святи-гель,— и вас в том Бог простит и разрешит в этом веке и в будущем. А в города для грамот посылать их же, а велеть им говорить моим сло-зом». Эта грамота была получена в Нижнем 25 августа. 30 числа она по­шла в Казань и по всем городам. Казанцы переслали ее в Пермь. По все­му Поволжью и с притоками все узнали, чего хотят казаки, и все стали единодушно против их мысли. В то же самое время всюду распространи­лась весть и об убийстве промышленника и поборника по христовой ве-ое, Ляпунова. Казань и об этом шлет поспешно грамоту в Пермь (полу­чена 16 сентября) и уведомляет, что в Москве поборателя Прокопия казаки убили и что она, Казань, сослалась уже с Нижним и со всеми по­волжскими городами, что «быть всем в совете и соединении, за государ­ство стоять, новых начальств в города не пускать, казаков в города не пускать; если станут они выбирать государя, не сослався со всею зем­лею, того государя не принимать». Ясно, что вся земля уже отложилась от подмосковного ополчения, от казаков и их воевод, что в ней уже за­рождалось дело независимое и самостоятельное. По всей земле только и говору было, что казаки опаснее ляхов, что идти к Москве — значит идти к казакам на позор и на смерть. Пожарский в первой своей окруж­ной грамоте о сборе рати счел необходимым успокоить служилых лю­дей, что если опасаются они от казаков какого налогу или иных каких воровских заводов, чтоб были покойны: «Как будут все верховые и по­низовые города в сходе, мы всею землею о том совет учиним и дурна ни­какого ворам делать не дадим». Это вообще показывает, что казацкие подвиги навели порядочный страх на всю землю. Вся земля теперь зна­ла, что в Москве сидят собственно два врага Отечеству, поляки и каза­ки, с которыми требуются почти одинаковые счеты33.

Об этом очень мало знали только Троицкие власти со своим кела­рем Авраамием Палицыным. Впрочем, могло и то случиться, что, жи­вя неподалеку от казаков и казацких воевод, они по необходимости должны были мирволить им и жить с ними в дружбе. Но какое же впе­чатление и действие могла сделать эта июльская (от 13-го числа) Тро­ицкая грамота, призывавшая ратных спасать Москву и доставлять деньги для собравшегося ополчения, когда следом за нею повсюду при­ходила возмутительная весть об убийстве Ляпунова (22 июля), а затем (в августе) о намерении казаков присягнуть Маринкину сыну-воренку. Зовут и умоляют идти спасать Москву, а приезжие от Москвы тут же рассказывают всему народу, что они едва спаслись от казацких насилий и злодейств! «Разыдоша бо ся тогда вси от насилия казаков»,— пишет сам Палицын.

В сентябре (от 24 числа) стал приближаться к Москве гетман Ход-кевич, всего с 2000 войска. Но так был ослаблен казацкий подмосков­ный стан, что и этой рати он испугался, действительно или притворно, неизвестно. Боялись, что гетман, заняв хлебные дороги, утеснит казаков голодом. Трубецкой поспешил написать в Троицкий монастырь, прося о свинце и порохе и опять моля, чтобы писали грамоты во все города о помощи. Окружная грамота от 6 октября была послана. В ней вкратце излагалась история Московского разорения и что, «видя такое зло и страшное дело, оставшиеся православные христиане, Московского го­сударства бояре и воеводы, Трубецкой и Заруцкий, со многими воевода­ми и пр. пришли под Москву для избавленья и стоят, а изменников и поляков осадили и тесноту им чинят великую»34. О Ляпунове ни слова, как будто его вовсе и не бывало на свете. О казаках ни слова, как будто стоят под Москвой только одни земские рати. Потом описывается опас­ность боярам и воеводам и всей рати от теперешнего прихода Ходкеви-ча, с прибавлением, что они стоят крепко и неподвижно, и с просьбою стать с ними обще заодно и помочь, не мешкая, ратными людьми. Все это украшено приличными риторскими фразами о всеобщей гибели и от­чаянии. Но опять можно понять, какое впечатление могла произвести эта новая, октябрьская грамота в народе, который знал обстоятельства дела гораздо лучше, чем троицкие власти. Народ в сентябре уже повсю­ду из грамоты Гермогена знал, что под Москвой хотят присягать ворен-ку; народ в это время, по слову Гермогена, писал под Москву поучение к боярам, чтобы не совершали такого вопиющего позора, а в Троицкой грамоте его зовут, умоляют идти и помогать тем самым боярам!.. Народ с чувством негодования писал о смерти Ляпунова, поминая его добрым словом, а власти не промолвили в его память ни одного слова. Им про­молвить этого было нельзя, потому что грамоту они писали по внушению и по просьбе заводчиков его убийства. Народ, как мы говорили, от вся­кого приезжего из-под Москвы, которых было повсюду очень много, слышал только о неистовстве казаков, о том, что все от их насилия ра­зошлись по домам, что вся подмосковная рать стоит теперь только для грабежей; а троицкие власти зовут, умоляют стать заодно с этими гра­бителями, да еще и защитить их от Ходкевича. Когда не было опаснос­ти, казаки всех позорили и гнали, а когда пришлось туго, зовут на по­мощь! Неужели в то время потерян был у всех здравый смысл, чтобы пойти на призыв этой, не совсем понятной для народа, грамоты? Если бы троицкие власти изобразили вообще погибельное положение дел взывали бы всех, как патриарх Гермоген, образумиться, покаяться соединившись в одну мысль, спасти государство не от одной беды для озаков, от Ходкевича, а от общей беды, от общей смуты и разорения— тогда бы их грамота имела действительно тот смысл, какой при­бывают ей историки, и была бы принята в народе, как принимались грамоты Гермогена, Ляпунова, все грамоты городов. Эта же грамота им содержанием, после множества таких же грамот, пересылавшихся в городах прежде, никого не могла возбудить, а тем менее нижего­родцев, которые состояние дел знали гораздо точнее и подробнее, а главное, гораздо истиннее.

Вся земля, еще с январских грамот от москвичей из-под Смоленска35 -•: от москвичей из-под Москвы, присланных в Нижний патриархом Гермогеном, наизусть знала все эти плачущие, скорбящие речи о погибели и притом в словах истинного чувства, а не в словах книжной витиевато­сти. Поэтому нового в Троицкой грамоте ни для кого и ничего не было. Шел на Трубецкого и Заруцкого с казаками Ходкевич: что ж тут было но­вого и особенного, когда и сама Москва еще была в руках поляков?

Все это дает нам основание не верить сказанию Палицына, что ни­жегородцы возбуждены были Троицкими грамотами. Нет, они давно бы­ли возбуждены, с самого начала Смуты, и постоянно поддерживались в своих мыслях патриархом Гермогеном, который еще 25 августа делает их живым средоточием переписки со всеми городами против замысла ка­заков присягнуть Маринкину сыну; а наступил сентябрь, и нижегородцы уже принялись за дело настоящим образом. Сильнее всего возбудить их к делу могла именно эта грамота патриарха, принесшая им самое возму­тительное сведение о намерениях бояр и казацкой атаманьи. Надо же было покончить со всеми подобными воровствами и смутами. Ни один живой человек не мог этого не почувствовать. Пора было возбудить спя­щих, т. е. указать выход из безвыходного, погибельного положения! Та­кой живой человек, возбудитель спящих, и явился в лице Минина. Но он поднялся не Ходкевича отбивать, как призывали троицкие власти, про­ся, чтобы не мешкали, чтобы «в долгом времени, гладным утеснением, боярам, и воеводам и всем ратным людям [казакам] какие порухи не учи­нили». Минин поднялся с мыслью создать свое независимое, сильное и крепкое ополчение, сильное настолько, чтобы не бояться и казаков с их казацкими воеводами.

 Очень понятно, что для такого ополчения нужен был и воевода иной, вовсе не рядовой, с каким можно было отправить полки только против Ходкевича. В этом случае нравственные качества воеводы, быть может, становились несравненно важнее, чем военные качества. Вот почему де­лается ясным, что Пожарского не один Минин желал и выбирал, а при­неволили его к воеводству бояре и вся земля, сильно, т. е. насильно, как он, на глазах у всех, свидетельствовал сам в переговорах с новгородски­ми послами. Затем, на глазах у всех же, в окружных своих грамотах он свидетельствовал, что посылали за ним многажды ехать в Нижний для земского совета, что по прошению он приехал, и стали к нему в Нижний приезжать бояре, воеводы, стольники, стряпчие, дворяне большие и меньшие, дети боярские, то есть все служилое сословие, которое в вы­боре воеводы должно было иметь, конечно, сильнейший голос; что, главное, с ними со всеми и с выборным человеком Козьмой и с посадски­ми людьми на совете он и все дали Богу души свои, то есть поклялись, целовали крест на всем том, на чем стоять порешили. Следовательно, воеводство Пожарского утверждено было всем миром, и служилыми, и посадскими.

Очень видимо, что нижегородцы вовсе и не торопились идти на Ход­кевича. Они делали дело поважнее, и делали его осмотрительно, осто­рожно; не тотчас, как попало, решали свои выборы и свои приговоры. Они работали всю осень и всю зиму до Великого поста, когда в конце февраля и в начале марта и тронулись в поход к Ярославлю, задумав ус­троить в этом городе, так сказать, главную свою квартиру — ибо он и в самом деле был серединный город для сбора рати.

Между тем прослышали о нижегородском собрании и в Москве. И вот что здесь обнаружилось. И враги, сидевшие в Кремле, на которых поднимались нижегородцы, и свои, которые стояли вокруг Кремля и должны были бы очень обрадоваться такой вести, стали действовать заодно, причем свои-то показали еще больше ловкости и хитрости в за­мыслах остановить движение. Кремлевские изменники-бояре приступи­ли к патриарху Гермогену, заставляя его писать в Нижний, чтобы не со­бирались и не ходили под Москву, и когда он остался неколебим, сами написали в Ярославль и Кострому, а вероятно, и в другие значительные города, чтобы народ образумился и оставался верен присяге Владисла­ву, ибо без того ничего хорошего и сделаться не может.

Заруцкий же послал в Ярославль казаков, за которыми следом по­шел с полками Просовецкий, чтобы ускорить и занять Ярославль и все морские города, дабы не соединились с нижегородцами. Трубецкой, конечно, не замечал, что затевает его властелин-товарищ. Вот как бы­ло хотели встретить нижегородцев из-под Москвы те именно воеводы, к которым на помощь призывали народ Троицкие грамоты. Правду нижегородцы говорили, отправляясь в поход, что они теперь последние люди. Однако попытка Заруцкого не удалась. Тотчас был послан из Нижнего передовой полк под начальством Пожарского-Лопаты, кото­рый ускорил в Ярославль прежде Просовецкого: казаков переловили, посажали в тюрьмы, и Просовецкий, узнав об этом, не пошел к Яро­славлю.

Первые шаги ополчения повсюду были для него торжеством. Везде ьстречали его с истинной радостью, доставляя казну на подмогу и соби-эая ратных из окрестных мест. Так оно двигалось из города в город вверх во Волге, прошло Балахну, Юрьевец, Решму, Кинешму, Кострому и пришло в Ярославль еще по зимнему пути. В Решме оно получило из Зладимира недобрую весть. Тамошний воевода, друг Пожарскому, окольничий Артемий Васильевич Измайлов, извещал, что во Пскове проявился ново-старый самозванец, что оному вору и под Москвой це­ловали крест. В то же время и из-под Москвы от Трубецкого и Заруцко­го пришли посланцы с отписками, в которых казацкие воеводы писали, что по грехам под Москвой прельстились и целовали крест Псковскому вору, но что теперь все люди ту вражью прелесть узнали и снова целова­ли крест на том, что быть всем во единой мысли, и чтобы нижегородцы шли под Москву не опасаясь. Писания были прочтены перед всеми рат­ными и в Москву послан ответ, что нижегородцы не имеют никакого раз-вратья и ничего не опасаются, всю надежду положили на Бога и собира­ются придти под Москву вскоре36.

В Костроме случилась небольшая задержка. Там воеводствовал Иван Шереметев, племянник Федора Шереметева, сидевшего у поля­ков и писавшего грамоты против нижегородской рати. Он не только по-добру не встретил ополчение, но не хотел и в город его пустить, т. е. не хотел быть заодно с нижегородцами, непременно по грамоте от крем­левских бояр. Костромичи тоже разделились надвое: одни остались с воеводой, другие — с честью встретили ополчение и рассказали о вое­водском умысле. Пожарский придвинулся к городу и стал на посаде. Тогда верные костромичи поднялись на Шереметева, ссадили его с вое­водства и совсем было хотели убить, если бы не спас Пожарский, ути­шив народное негодование. После Шереметев действовал в полках же Пожарского, но все-таки остался противником нижегородцев и самого Пожарского.

В Ярославле ополчение было встречено с особенной радостью и с большим почетом. Пожарскому и Минину ярославцы принесли даже многие дары, но предводители ничего не приняли. Не затем они шли, чтобы собирать себе дары по городам, хотя это была самая обычная по­честь в русском старинном быту при всякой встрече и при всякой радос­ти. Дары-то именно и бывали знаком и выражением радости.

Из Ярославля поход замешкался надолго, и сначала вот по каким причинам: многая рать черкас (малороссийских казаков) прошла в ту по­ру к Антоньеву монастырю (близ Красного Холма, 30 верст от Бежецка) и там остановилась; на Угличе стояли казаки; Василий Толстой пришел с казаками из-под Москвы и занял Пошехонье, следовательно, в тылу у Ярославля. С новгородской стороны пришли немцы и стали в Тихвине. Как же было поспешать в Москву, когда неприятель отнимал всю пра­вую руку и тотчас мог наступить с затылка? Но больше всего грозил Новгород со своими немцами. Необходимо было до точности разведать, что там делается и куда он смотрит. Если войско есть сила, то знание всех окружающих обстоятельств в военном деле, для того чтобы выиг­рать это дело, является силой еще более значительной. Ни Пожарский, ни Минин в этом случае не были простаками, да и не были безрассудно-горячими людьми, чтобы великое дело, которое они несли на своих пле­чах, потерять разом, в угоду случайных, мимоидущих, хотя и храбрых, стремлений. Не в самом же деле они шли только на Ходкевича, только пособлять казацким воеводам. Они собрали совет, начали думать со всей ратью, с духовенством и с посадскими людьми, как бы земскому де­лу было прибыльнее. Советом решили: в Новгород послать послов, а на черкас и казаков послать ратных людей. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Так и для сказки-истории нипочем ни время, ни лю­ди, ни их обстоятельства!

Спешить из Ярославля главным образом потому было нельзя, что в Москве держалась еще присяга Псковскому вору Сидорке, представ­лявшему лицо Тушинского вора, будто не убитого в Калуге. Это была но­вая ложной лжи ложь, как летопись отзывалась о другом воре, Петруш­ке. Как видели, Трубецкой и Заруцкий присылали по этому поводу своих посланцев с грамотами еще в Решму, описывая, что прельстившись бы­ло, присягнули, а потом опомнились и снова присягнули стоять в прав­де. Так об этом рассказывают летописцы. Но из переписки Пожарского знаем, что воровская присяга оставалась в своей силе до 6 июня, когда казацкие воеводы прислали настоящую повинную и раскаялись в своей . Стало быть, в Решму (в начале марта) они писали обман, что обра­тились и отступились от вора. Вероятнее всего, их посланцы ездили з Решму разузнать, что делается в ополчении, каково оно сильно и ско­ро ли дойдет в Москву. Из Троицкой грамоты к Пожарскому узнаем, что зоровская присяга в полках была затеяна еще 2 марта. Она затеяна, ра­зумеется, с той целью, как мы сказали, чтобы смять и спутать нижего­родское движение, которое тогда только что выступило в поход. Но ког­да нижегородцы стали уже в Ярославле, куда они успели прийти еще по зимнему пути (значит, во второй половине марта), то Трубецкой, узнав, зероятно (иначе его действия нельзя объяснить), что дело выходит не­шуточное, которое смять и расстроить уже невозможно, повернул свой воеводский флюгер в эту же сторону и 28 марта послал в Троицкий мо­настырь объяснение, что присягнул он неволею, как и другие, что он рад соединению с Пожарским, что нельзя ли от монастыря послать о том к Пожарскому грамоту37. Странно только, что он выжидал чуть не целый месяц; доброму воеводе можно было о том же просить тотчас после не­вольной присяги, а он тотчас посылает к нижегородцам в Решму толь­ко один обман, и только тогда дает объяснение своей лжи, когда в ней оставаться становилось уже очень невыгодно. Однако теперь он не пи­шет прямо в Ярославль, а просит писать туда троицких властей, очень хорошо понимая, что нижегородцы его грамотам не поверят. Грамота, конечно, была написана. В ней троицкие власти просили Пожарского идти под Москву наспех, потому чтобы те люди, которые ныне под Москвой, рознью своею не потеряли большого Каменного города и ос­трогов — укреплений и пушек. Как будто все дело Отечества заключа­лось в этом Каменном Белом городе, и не было других, важнейших об­стоятельств, с которыми требовалось сладить прежде всего! Самое любопытное в грамоте то обстоятельство, что в коротком изложении со­бытий она опять ни слова не говорит о Ляпунове и указывает, что опол­чение ляпуновское привел под Москву Трубецкой. Грамота, вероятно, была послана в начале апреля. Но еще 7 апреля Пожарский о ней ниче­го не знал и писал в Сольвычегодск, к богачам Строгановым, просил подмоги деньгами и раскрывал им всю историю Смуты и особенно дела казаков, как они вождя-первоначальника Прокопия убили и стали со­вершать вся злая по своему казацкому воровскому обычаю, как оттого служилые люди (помещики) из-под Москвы разъехались по городам и стали совещаться со всеми городами, чтобы быть в совете и в соедине­нии и выбрать государя всей земли (вот, следовательно, где полагалось уже начало и нижегородскому движению); потом, как сатана омрачил их очи — при них Калужский их царь был убит, и про то всем было ведомо, а они присягнули Псковскому вору. Затем воевода просил помыслить общим советом о выборе государя, просил прислать выборных в Яро­славль для всемирного совета и заключил желанием: «И молити бы нам всем Бога, чтоб быть нам всем в любви и в совете безо всяких сердечных злоб!» В этих достопамятных словах выразилась вся политика нижего­родского ополчения, вся его душа, руководившая постоянно и неизмен­но его действиями38.

Но все-таки наспех идти к Москве, как того желали Трубецкой и троицкая власть, не совсем было возможно. И в деньгах еще была нужда, и под Москвой недоброе творилось. Быть может, Пожарский и имел уже в руках упомянутую Троицкую грамоту, но мало ей верил; да и никак нель­зя было верить сообщению Трубецкого. Чему и кому можно было тогда верить без осторожного и самого осмотрительного испытания?

В другой грамоте, писанной спустя два месяца в Путивль, для возве­щения украинным городам и с увещанием, чтобы отстали от Псковского вора, Пожарский прямо говорит, по какой причине он не пошел и не мог идти наспех под Москву.

«Из Ярославля хотели идти,— пишет воевода,— но тут получили от Трубецкого и Заруцкого весть, что они присягнули вору, и Марине, и сыну ее, и мы, видя это злое начинание, под Москву не пошли, а по­слали по городам воевод с ратными людьми, во Владимир, в Суздаль, Переяславль, Ростов, на Устюжну, в Кашин, Углич, в Тверь, к Троице, в Касимов и в иные городы, а на гетмана Ходкевича и на черкас посла­ли воеводу князя Черкасского-Мастрюка с огненным боем, и они во многих местах врагов побили (особенно Черкасский), а на достальных черкас пошли за Торжок...» Таким образом, все ополчение по необходи­мости было распущено по сторонам, чтобы укрепить города, очистить землю от явных и тайных врагов: иначе похода и предпринимать было невозможно. В той же грамоте Пожарский, для большего убеждения путивлян, объясняет им, что Трубецкой и Заруцкий прислали повинную грамоту (от 6 июня) и от вора совсем отказались: «А в их грамоте напи­сано с великим молением, что они своровали, целовали крест вору, а ныне узнали, что то прямой вор и теперь крест целовали, что и впредь вора не затевать и быть с нами со всеми во всемирном совете и соединении против врагов... И вам бы, господа [прибавляет воевода], от вора теперь отстать и быть с нами и со всею землею в неподвижной правде и в соединении»39.

Таким образом, только в половине июня нижегородцы узнали, что под Москвой, по крайней мере хоть с виду, воровство утихло. Но они очень желали, чтобы оно утихло и за Москвой, в украинных городах, к югу, и для того писали грамоту в Путивль.

Уже из этих двух грамот, на север и на юг от Москвы, выясняется, -:то нижегородское ополчение, прежде чем двигаться дальше, стояло на одном, добивалось одного, самого главного, т. е. общего соединения всех городов в одной мысли. С этой целью отовсюду оно постоянно тре­бовало присылки выборных, человека по два и по три, для общего Зем­ского совета, т. е. неутомимо, на походе же, собирало этот совет и всеми силами старалось образумить города, привлечь их на путь неподвижной правды. Оно очень хорошо понимало, что победить врага не было воз­можности, когда была еще рознь по земле; хорошо понимало, что в этой розни зарождаются всякие воровские замыслы и в стане Трубецкого и Заруцкого, что только «всемирное соединение» может положить ко­нец криводушию этих воевод. Действуя из Ярославля по этому направ­лению с лишком два месяца, оно добилось, наконец, того, что тушинские бояре прислали повинную даже с великим молением. По мере того как росла в Ярославле нижегородская, не военная только, а именно нравст­венная сила, как все виднее и виднее восходило это солнце общего из­бавления от всяких врагов, чужих и домашних, так все больше и рассеи­вался туман всякого лукавства и криводушия в людях. Но для того, чтобы достигнуть единения мыслей в городах, очень удаленных друг от друга, потребно было время и время. Не поминаем о состоянии тогдашних пу­тей и о многих других препонах, какие всегда являются в военное и при­том в смутное время. Очень много героизма и отваги требовалось и для того, чтобы доставить, например, куда следует надобную грамотку. Сколько же было в то время таких бесстрашных людей, как Мосеев и Пахомов, когда по всей земле между городами шла самая оживленная переписка из самых противоположных и враждебных лагерей. Ни почт, ни телеграфов не было, и все это делали нарочные, успевавшие служить своим целям с истинной отвагой и преданностью. Сколько героев, кото­рых имена один Бог ведает!

Но вообще, осмотревшись хорошенько в среде тогдашних обстоя­тельств, мы можем утвердительно сказать, что нижегородское ополчение,

 оставаясь так долго в Ярославле, не потеряло для главной своей цели ни одной минуты. Оно неисчислимо больше завоеваний сделало без меча, одним своим поведением, привлечением всех к неподвижной правде. И это самое важное из того, что можно ставить ему в заслугу. Дело ме­ча, после успехов этого мирного дела, стало уже делом второстепенным и не столько затруднительным. Прежде всего надо было осадить со всех сторон, взять приступом свою собственную Смуту, и эта осада была не­сравненно мудренее осады Китай-города или Кремля, к которой так на­стойчиво призывали Пожарского троицкие власти. Что, если бы Пожар­ский, послушавшись апрельской Троицкой грамоты, поскакал бы с ополчением наспех спасать московский Белый город с его укреплени­ями, оставив за собой и около себя по разным городам воровские и вра­жеские дружины со знаменем Псковского вора или с готовностью под­нять это знамя? Что вышло бы тогда? Вышла бы та же самая история, если еще не похуже, какая случилась с первым ополчением, с Ляпуно­вым. Хорошо изучив эту уже случившуюся историю, нижегородцы упо­требили весь свой разум, чтобы она не повторилась.

Нет, спешить было не только невозможно, но и не было разумно. Кто особенно хлопотал о том, чтобы нижегородцы пришли под Москву как можно скорее? Очень хлопотали об этом явные враги нижегород­ского движения, Заруцкий со своей атаманьею и весьма двусмысленный Трубецкой, оправдывавший свою вину своей же трусостью, что его все приневоливали к воровским затеям, вроде присяги Псковскому вору. Они народного, собственно земского, движения, боялись как правдиво­го суда над своими поступками, ибо эти посадские мужики непременно сосчитали бы, сколько забрано вотчин и всяких доходов и куда все это пошло, кто пользовался? Поэтому тушинским боярам нужно было ото­рвать ополчение от остальных городов, оторвать от его корней, от зем­ли, а там под Москвой легко снова его развеять в разные стороны. Ле­тописец прямо и утвердительно говорит, что Заруцкий хотел «оное собрание, стоящее в Ярославле, рассыпать».

Была еще немалая причина долгого стояния в Ярославле — это пере­говоры с Новгородом, который являлся как бы особым государством для ярославской рати. Необходимо было привести и его в соединение, ибо здешние немцы были столь же опасный огонь, как московские поляки и казаки, и нижегородцам в действительности приходилось двигаться между двух огней. Наконец, 26 июля утвержден был договор, что нижего­родское ополчение готово заодно с Новгородом избрать в цари шведского королевича, если только он примет православную веру, т. е., в сущности утверждено было единение с Новгородской областью, добрый совет и любовь. На том необходимо было порешить, прибавляет летописец, для того, чтобы немцы не помешали идти под Москву — а того и в мыс­ли не было, замечает он, чтобы взять на государство иноземца: все желали из московских родов государя.

Только после окончательного укрепления с Новгородом, т. е. только i   июля, ополчение могло без помехи двинуться в Москву40.

И оно не помедлило. Но в это время Заруцкий употребил последнее средство: он подослал к Пожарскому убийц. Неизвестно, для чего ему так нужен был этот дюжинный, по воззрению наших историков, человек! Однажды воевода в съезжей избе (так назывались тогда братские сбор­ные советные избы) стоял у дверей и смотрел пушечный наряд, который готовились везти к Москве... Была теснота от многого народа. Казак Ро­ман поддерживал князя под руку (верно, князь за ранами не мог еще вы­ходить без подмоги). Вдруг толпа раздалась, казак Роман повалился и застонал. Пожарский подумал, что толпа его притиснула, и хотел вый­ти вон. Но люди с криком: «Тебя, князь, хотят убить!» не пустили его из избы и, осмотрев место, нашли окровавленный нож. Оказалось, что по­досланный Заруцким казак Стенька хотел пырнуть ножем Пожарского и попал по ноге казаку Роману. Вся рать и все посадские зашумели, пой­мали Стеньку и стали пытать. Он повинился, указал товарищей, которых тоже похватали и разослали в города по тюрьмам, а иных взяли с собой в Москву для обличения злодейства. Там они пред всей ратью вину свою объявили и были все отпущены на свободу. «А убить ни единого не дал князь Дмитрий Михайлович»,— прибавляет летопись. Конечно, толпа не пощадила бы по крайней мере главных злодеев. Но не кровь начинать шел Пожарский. Так он защитил и воеводу Шереметева41.

Итак, вот к каким товарищам в союз должно было спешить нижего­родское ополчение по призыву Троицких грамот, вовсе не ведавших, что творится на белом свете за стенами их монастыря, получавших сведения из одного лишь источника, от тушинского боярина Трубецкого, и только с его точки зрения смотревших на все тогдашние дела.

Нижегородцы видели дальше и знали все обстоятельства дела осно­вательнее и глубже. Им надо было хорошо поразмыслить, каким спосо­бом прийти к Москве, чтобы не загубить все свое начинание. В то же время Трубецкой с Заруцким прислали послов (официальных) и проси­ли идти под Москву не мешкая, из-за того, что идет близко Ходкевич. Пожарский тотчас отправил передовой отряд под начальством Михаила Самсоновича Дмитриева; велел спешить, но, пришед в Москву, в табо­ры казацкие не входить, а стать особо, укрепив свой собственный остро­жек у Петровских ворот. Затем послал еще отряд под начальством По­жарского-Лопаты, велел тоже спешить, но стать также особо, у Тверских ворот. Первый пришел в Москву 24 июля, второй — 2 августа. Полагая на проход от Ярославля до Москвы неделю, можем заключить, что пер­вый вышел из Ярославля 17 июля, второй — 26 июля.

Между тем в Москву пришли и ратные из украинских городов, веро­ятно, по призывным грамотам Пожарского, из которых с Путивльской мы уже знакомы. Они стали тоже особо, у Никитских ворот, вероятно, по соглашению с Пожарским же. И было им от Заруцкого и от казаков великое утеснение, так что всей ратью они отправили посольство в Яро­славль с просьбой идти, не медля, и избавить их от казацкого насилия. И вот здесь в ярком свете обнаружилось различие полков подмосковных (собранных без должного руководительства и попечения и без всякого хозяйства) — от тех, которые шли из-под Нижнего с Козьмой Мини­ным. Пришли посланцы в Ярославль и увидели милость Божию: ратных людей пожалованных и во всем устроенных. Помянули свое утеснение от казаков и горько заплакали. От многих слез не могли и слова вымол­вить. Воевода и многие ратные, которым всем они прежде были знако­мы, теперь едва их узнавали и сами плакали, видя их скорбь и нужду. Бедняков одарили жалованьем (деньгами) и сукнами на одежду и отпус­тили с вестью, что идут скоро. Всяких послов, особенно из-под Москвы, Пожарский с Мининым всегда принимали и отпускали по русскому обы­чаю гостеприимно, с подарками и с выдачей служащим земского жало­ванья. Это, конечно, действовало очень миротворно и привлекало людей к ополчению. Когда послы возвратились и рассказали всем, каково хо­рошо в Ярославле, то Заруцкий хотел их побить; они едва спаслись в пе­редовой полк Пожарского; другие ратные от насилий Заруцкого тоже спешили уйти кто куда; а украинные люди, не ожидая добра, побежали все по своим городам.

Должно полагать, что Пожарский поднялся из Ярославля 27 июля, на другой день по укреплении с Новгородом, и ночевал, отойдя 7 верст. Июля 29-го он уже стоял в 29 верстах от города42. Отсюда, отправив в путь со всей ратью князя Хованского и Козьму, сам с малой дружиной удалил­ся в Суздаль, в монастырь Спасо-Евфимиевский, поклониться гробам родителей. Рать успела сделать один переход и остановилась в Ростове, куда прибыл и Пожарский. Поклонение родителям в таких важных случаях было коренным и крепким русским обычаем во все время нашей истории. Отчее благословение утверждало домы чад. Благословиться у покойных родителей, поклонившись их гробам, и ходил Пожарский в свой любезный монастырь. Вот для чего он сворачивал с дороги на один переход. А историк представляет, как будто он постоянно захаживал по сторонам «как бы для прохлады».

На походе из Ростова Пожарский все-таки должен был послать от­рад на Белоозеро для береженья от немцев, потому что была весть об их движении из Новгорода. Между тем Заруцкий, услышав, что ополчение уже двинулось из Ярославля, собрался с казаками, мало не с половиной -:иска, и 28 июля побежал с Москвы к Маринке на Коломну, а потом з Рязанские места, чем и доказал как нельзя лучше, с какими целями он стоял с лишком год под Москвой. От оставшегося войска с Трубецким несколько атаманов и казаков явились к Пожарскому еще в Ростове е просьбой идти под Москву не мешкая — а пришли вовсе не для того, прибавляет летописец, пришли разведать, нет ли какого умышления над ними; потому что, по пословице «на воре шапка горит», они ожидали от нижегородской силы расправы за свое воровство. Князь Дмитрий и Козь­ма, по своему обычаю, пожаловали послов деньгами и сукнами и отпус­тили с честью. Имени Трубецкого при этом посольстве летопись не упо­минает, но, конечно, посольство отправлено с его ведома. Он, где было нужно, всегда прятался за других, как и здесь спрятался за все войско. При других случаях, именно в последующих отношениях к Пожарскому, он, напротив, резко выставляется вперед.

Ополчение, наконец, августа 14-го пришло под Троицкий монастырь; было встречено с великой честью и хотело тут стоять некоторое время, желая, по своему обычаю, укрепиться с подмосковными казачьими табо­рами, чтобы друг на друга никакого зла не умышлять. Но скоро из Моск­вы явились дворяне и казаки с вестью, что Ходкевич приближается и скоро будет в Москве. Пожарскому было уже не до уговору с казака­ми. Отпели молебны и с благословением архимандрита Дионисия и всей братии тронулись в поход; но шли с большим опасением, были «в вели­кой ужасти, как на такое великое дело идти!» Это значит, что ополчение до последней минуты сомневалось в своем успехе и боялось особенно казаков, с которыми в одной мысли не успело укрепиться никаким уго­вором. Опасения были не напрасны. Однако в это же самое время Пожар­ский отказался от предлагаемой немцами помощи, говоря, что теперь,  даст Бог, ополчение управится с поляками и само, без чужой помощи; что до этого времени сильны были поляки по той причине, что Москов­ское государство было в розни, следовательно, ополчение уже сознава­ло, сколько завоеваний оно сделало, не обнажая меча43.

Пожарский пришел в Москву 20 августа. Таким образом, поход его из Нижнего продолжался без малого 6 месяцев, из которых почти четы­ре месяца он стоял в Ярославле. Поход медленный.

Мы рассказали о нем по указанию летописей и грамот. Те и другие тоже отмечают, что поход позамешкался; но нигде не обвиняют в том во­еводу, а тут же объясняют и причины, отчего шло замедление. Объясня­ет эти причины, согласно с летописцами, и сам Пожарский во всенарод­ных своих грамотах, следовательно, гласно и без всякого намерения оправдать себя, а описывает просто, как шло дело.

Обвиняет Пожарского (и не в одной медленности) один только чело­век, троицкий келарь старец Авраамий Палицын, легендам которого, к сожалению, историки верят без разбора. По всему видно, что он дер­жался ближе к Трубецкому, чем к Пожарскому, ближе к казацкому ополчению, чем к нижегородскому. Это и естественно, ибо к первому он был ближе и по соседству. Он здесь, под Москвой, был знакомее, был свой человек. Отсюда ему часто кланялись и просили то о том, то о дру­гом, то написать грамоту в города, то прислать свинцу и зелья. Там же, в Ярославле или вообще у нижегородцев, его просьб, наставлений и по­учений не слушали и делали по-своему. Вот одна из причин, почему ста­рец горой стоит за подмосковные таборы, хлопочет помочь им во всем, соединяя довольно близоруко в своем понятии, что это казацкое ополче­ние — главная сила для спасения Отечества, и потому нисколько не раз­мышляя о том, какое значение имеет ополчение земское, нижегород­ское, и вовсе не заботясь об его участи. Вообще в своем «Сказании» он обнаруживает по этому делу очень тесный и узкий, ограниченный, стар­ческий взгляд на события и положение вещей. Ему бы только все скорее шли под Москву, к Трубецкому, выручать его из тесноты или от голода... Что творится вокруг, какая господствует рознь в городах, какое насилие в подмосковных таборах, он этому не придает никакого значения и упо­минает об этом как бы только к слову, по той необходимости, что нель­зя же этого не записать в историю событий. Казацкие дела он правиль­но чертит только по случаю смерти Ляпунова. Затем, будто все миновалось, будто исчезли и все казацкие затеи! Он все проповедует только, чтобы были все в единении, и свои слова почитает делом. Но кто же в то время об этом не говорил? Все, и друзья, и враги Отечества, толковали о соединении, каждый на свой лад. Это было первым и последним словом всех разговоров, всех грамот, из какого бы лагеря они не выходили. Привести все города и стороны к одной мысли могли бы после Ляпу­нова, легче и вернее, стоявшие под Москвой воеводы Трубецкой и Заруцкий. Они стояли здесь с лишком целый год, постоянно сносились с Троицким монастырем, который, по их же просьбам, стал писать свои грамоты о собрании ратных и денег. А между тем, в то же время земская рать уходила из-под Москвы именно от насилия казаков. Это было изве­стно всей земле; это повторялось до самого почти прихода нижегород­цев. Но об этом Троицкие грамоты не говорят ни слова.

За кого, следовательно, стоял старец Авраамий? Не иначе, как за свои личные связи, или приятельство, или короткое знакомство с Тру­бецким, которому в сказании он дает такое видное место. А если кому особенно нужна была учительная грамота, так именно этому Трубецко­му. Его лукавое или трусливое, а вернее, прямо лукавое поведение еще со времени Ляпунова постоянно усиливало и совсем усилило злодея За­руцкого. Отчего троицкие власти, отказавшись от Псковского вора и грамоту его оплевав, и узнав, что в таборах ему присягнули, отчего они тотчас же не написали туда учительной грамоты об отвержении само­званца? Ведь, по словам же Авраамия, и Трубецкой и очень многие рат­ные присягнули неволею: стало быть, существовала достаточная почва для всеяния правды и, конечно, против назидательных поучений от Бо­жественных Писаний не поднялась бы и дерзость казаков. Ведь сумели же казаки сами собой потом отказаться от вора, т. е. тогда, когда яро­славская стоянка Пожарского сделала это орудие Смуты совсем уже бесполезным и когда поддержкой его можно было совсем уже проиграть все свои замыслы. Ведь сумел же потом старец Авраамий поучить как следует казаков, чтобы они помогли наконец Пожарскому отогнать сов­сем Ходкевича44.

Вообще отношения Авраамия и с этой стороны требуют правильной и правдивой оценки. Совокупные деяния Гермогена и Ляпунова старец Авраамий отнес к деяниям своего монастыря, на похвалу ему, и совсем скрыл правду. Медленный поход Пожарского дает ему еще больше по­вода написать уже самому себе беззастенчивый панегирик. Послушать этого старца, так придется и в самом деле поверить, что не будь его, ни­чего бы хорошего и не случилось, как, впрочем, историки ему и повери­ли. Они уже утвердительно говорят, что «в таковом Москвы избавлении

 первым, можно сказать, действующим был Авраамий Палицын... вели­кий по всем деяниям муж... который тогда в осажденной Москве нахо­дился, яко душа, движущая и оживляющая все...» Или: «Имена Серги­евских архимандритов Иоасафа и Дионисия и келаря Авраамия Палицына, возбудивших тогда всеобщий патриотизм в сынах России, должны иметь первое место пред именами Мининых и Пожарских, кото­рых Россия без них тогда, может быть, и не видала бы». Понятно, что, со своей точки зрения, так могли говорить церковные и монастырские историки; но то же подтверждает и история гражданская. О победе над Ходкевичем она замечает: «Так, если доверять сказанию, которое пере­дается самим тем, кто здесь играет столь блестящую роль, один человек (Палицын) нравственной силой своей личности и своего слова спас тог­да русское дело»45. В том-то и дело, что Авраамию никак нельзя верить на слово, а потому и нельзя его панегирик самому себе вносить в исто­рию, тем паче, если мы хотим ее очистить, как авгиеву конюшню, по за­мечанию г. Костомарова.

В чем же и как обвиняет Пожарского этот старец, а за ним и легко­верная легенда-история? Первую грамоту троицкие власти писали к По­жарскому в апреле, объясняя, что 2 марта Трубецкой и Заруцкий со сво­им войском присягнули Псковскому вору, а 28 марта Трубецкой писал, что присягнул неволей и хочет соединения с Пожарским, чтобы он ско­рее шел под Москву спасать Белый город, остроги, пушечный наряд. Князь же Дмитрий, говорит старец, «писание от обители в презрение положи, пребысть в Ярославле многое время...» Мы думаем, что эта грамота даже изумила Пожарского и всех нижегородцев. Их призывали сражаться заодно с людьми, которые присягнули даже и не настоящему, а подделанному вору, в то время когда им всем было очень памятно за­клятие Гермогена не присягать Марине и ее воренку. С того заклятия прошло всего полгода. И к тому же сама грамота писана не от одних вла­стей, но еще от Василия Сукина, изменившего нашему посольству в Литве со старцем келарем Авраамием. Получив награды и откупив­шись у канцлера Сапеги, они уехали от послов с тем, чтобы завести и распространить в Москве присягу самому королю Сигизмунду46. Как было верить таким людям? В глазах нижегородцев это были люди кри­вые. Затем и вообще Пожарский не настолько был дюжинный простак, чтобы полезть самому в ловушку, чтобы не понять, что Трубецкой, пожа­луй, хитрит, зовет скорее ополчение на погибель, пока оно слабо и рас­сеять его легко. Старец мог ошибаться в Трубецком, но Пожарский тем отличался, что всегда был очень осторожен. Он мог сообразить вот что: Странно! Трубецкой присягнул вору неволею, из трусости, и молчал почти целый месяц. Мог бы он и раньше рассказать свой грех старцу и отписать к нижегородцам о соединении. Нет, он прозревает тогда, ког­да нижегородцы являются в Ярославле действительной силой, способной положить конец всякому воровству. Стало быть, дело может поворотить на правду — надо заранее проложить и к ней хотя окольный путь».

Вот что мог Пожарский думать о Трубецком. В своей грамоте, пи­санной в то же время, он прямо и выражается, что Трубецкой с Заруц­ким своровали, следовательно, он прямо и думает о них одинаково, что люди они криводушные.

Таким образом, Троицкая грамота приносила нижегородцам не бо­лее, как только весьма ненадежное и двусмысленное сведение о наме­рениях подмосковных воевод, и Пожарский был вправе положить ее в презрение.

Но старец Авраамий делал свое дело. Он, по крайней мере на сло­вах, спасал Отечество. Вот почему снова из монастыря отправляют к Пожарскому двух старцев, умоляя поскорее идти к Москве и помощь учинить, «пишуще то с молением, то с устрашением, потому-де, что на­чал дело доброе и о нем не радит, а мыслит неправильно, думает о слад­ком, что оно горько [идти скорей под Москву]; а о горьком, что оно слад­ко и это сладкое полагает во вседневном насыщении, и прочая от Божественных Писаний довольно писаше». Князь старцев отпустил, «сам же косно и медленно о шествии промышляше, некоих ради междо­усобных смутных словес... в Ярославле же стояше и войско учреждающе [угощая], под Москвою же вси от глада изнемогающе». Действительно, под Москвой бедствовали. Но кто же был в том виноват, что в Ярослав­ле были сыты, а под Москвою голодны! В течение зимы не поляки тес­нили подмосковные таборы, а они осаждали поляков и могли бы точно так же соединить в одну мысль все города, как в то же время успел их со­единить Нижний. В соединении было бы и хлеба вдоволь. Между тем та­боры сочиняли нового вора и занимались целованием ему креста. Стар­цу ведь все это было хорошо известно.

Только от 6 июня Пожарский получил уверение, повинную грамоту от Трубецкого и Заруцкого, что они и их таборы отстали от вора. Но и тут благоразумие и осторожность настоятельно требовали вы­ждать время и разузнать повернее, так ли это было на самом деле. Затем союз с Новгородом утвержден был только 26 июля. Раньше этих чисел

 Пожарский никак идти не мог, если желал совершить свой подвиг осно­вательно и без оглядок. Новгород с немцами грозил бедой и был, как и Москва, очень сомнителен. Первый посол туда из Ярославля, возвра-тясь, привез такую мысль, что в Новгороде отнюдь добра ждать нечего. Понадобилось же и после утвержденного союза послать с похода, из Ростова, отряд на Белоозеродля береженья от немцев47.

Впрочем, не один Троицкий монастырь старался охрабрить Пожар­ского и нижегородское ополчение к исполнению их подвига. В то время в Ростове, в Борисоглебском монастыре на Устье, подвизался затворник Иринарх, который, услышав, что Пожарский с Мининым стоят в Яро­славле и, на призыв Трубецкого, боятся, не смеют идти под Москву, по­мышляя об убийстве от Заруцкого,— послал к ним челобитье и просви­ру, повелевая идти без боязни, что узрят они славу Божию и Заруцкого в Москве не застанут. Обрадовался Пожарский такому слову и тронул­ся из Ярославля. В Ростове они с Мининым пришли за благословением к подвижнику сами. Он их укрепил и дал им в помощь свой подвижниче­ский знаменитый крест, с которым Пожарский и довершил свой подвиг в Москве. Это сказание по своей простоте, конечно, несравненно досто­вернее сочинений и легенд Палицына48.

Мы уже заметили, что главные победы Пожарского, главные его завоевания в том и заключались, что он мирными переговорами, дого­ворами, уговорами привлекал всех к одной мысли: очистить государст­во от поляков и своих всяких воров и выбрать государя по общему со­вету. Служа этой мысли, он и Новгороду сделал уступку, согласившись на его выбор королевича Филиппа; он и с цесарским послом завел пе­реговоры о выборе царя из цесарского дома, почитая очень выгодным на это время иметь приятелем такого монарха, который мог пособить против поляков.

Убедившись, наконец, что дело со всех сторон пока улажено, он тог­да только и мог спокойно двинуться к Москве, не раньше 27 июля. Но старец Авраамий не вытерпел. Он 28 июля (не то 28 июня, следова­тельно, месяцем раньше) самолично отправился к Пожарскому в Яро­славль, куда мог прибыть, конечно, уже не раньше 29-го или даже 30-го числа, если это было в июле, когда ополчение стояло уже в 29 верстах от города. И вот старец приходит в Ярославль и что же там находит: «мя­тежников и ласкателей, и трапезолюбителей, а не боголюбцев, воздви­гающих гнев велик и свар между воевод и во всем воинстве... Рассмот­рел все сие старец и князя Дмитрия и Козьму, и все воинство довольно получил от Божественных Писаний... много молил их поспешить...» Князь и Козьма и все воинство послушали молящего и поучающего стар­ца и выслали свои передовые полки, так что если бы не пришел старец, то они все еще продолжали бы учреждать свои трапезы; а передовые, сак видели, посланы еще 17-го и 24 июля были уже в Москве49.

В некоторых, довольно исправных, списках Авраамиева Сказания число его похода в Ярославль обозначено не 28, а 25 июня. Если старец отправился в это число, следовательно, прибыл в Ярославль 27-го или 28-го, то посылка первого передового отряда произошла все-таки недели три спустя после его поучения, то есть в такое время, не тотчас, а когда по устройству обстоятельств настала возможность двинуть эти отряды. Второй отряд пошел почти через месяц после старцева поучения.

Однако перед этими числами и в эти числа никаких свар и мятежно­го гнева в ополчении не было, а случилось единодушное восстание всей рати на подосланных из-под Москвы убийц; полки посланы вскоре, как отпущены послы от Трубецкого и Заруцкого, принесшие весть о скором приходе Ходкевича; может быть, и сам старец был тут в это же самое время и потом забыл числа и обстоятельства.

Видимо, что старец в своей памяти очень многое перепутал и переза­был, не забывая только при всяком случае восхвалять самого себя. В ополчении, когда оно стояло в Ярославле, действительно были смуты, но не в это время. Первую смуту завел возвратившийся из Казани Иван Биркин, домогаясь начальства, из-за чего едва не случилось кровопроли­тия. Биркина отринули, но после него, вероятно, остался хвост. Често­любцев было немало, особенно из знатных родов. Вождей они не слуша­лись, следовательно, примирить их в несогласиях и рассудить их было некому. Пожарский держал себя не так, как Ляпунов. Не из слабости ха­рактера, а из убеждения, что ополчение должно держаться советом и любовью, устраняя всякие сердечные злобы, он не поступал самовла­стно, по-диктаторски. Вообще насилием утишать вражду он не был спо­собен; не таковы были его отношения к земле. Вот по какой причине он отдал и самого себя на суд третьего, как в подобных обстоятельствах всегда и водилось в старину. Общим советом этого третьего избрали в ли­це бывшего Ростовского митрополита Кирилла, который жил на покое в Троицкой Лавре. Святитель приехал в Ярославль, и тишина восстано­вилась. Людей Божьих он укреплял: как учинится ссора у начальников, они шли к нему и докладывали ему обо всем. Таким образом, ополчение и здесь показало себя, насколько оно верно крепкому земскому смыслу,  призывая в свою среду миротворное рассуждение святителя и устраняя тем самым всякие диктаторские попытки для устроения порядка. Таким началом власти земля жила искони веков; им же держались и междукняжеские отношения в древний период нашей истории.

Митрополит Кирилл сопровождал ополчение и в Москву, где потом, во время избрания Михаила, занял первое место между собравшимся духовенством и первенствовал во всех распоряжениях Земской Думы, которая, кстати надо заметить, была уже наполовину собрана нижего­родским же ополчением и шла вместе с ним очищать Москву50.

Мы упомянули, что Пожарский хотел стать на время у Троицы, дабы уговориться с подмосковными казацкими таборами; однако, получив весть о приближении полков Ходкевича, по необходимости должен был и сам поспешить. Но нет, все это сделалось лишь поучением старца Ав­раамия, который рассказывает, что много молил о сем воеводу и все во­инство, что было у них много разнствия и нестроение великое: одни хо­тели идти, другие не хотели, говорили, что Пожарского манят под Москву казаки, хотят его убить, как Прокопия убили. Старец, и именно он, даже и не архимандрит Дионисий, много поучал всех, особенно По­жарского, чтобы он, по слову Господню, не страшился смерти: если и постраждет, то мученик будет Господу. Тогда только воевода оставил все свои размышления, страх вменил ни во что и двинулся в поход. Само со­бой разумеется, что такие благословения Церкви были необходимы рат­ным и всегда их сопровождали на битву, как обычное церковное слово. Но старец из обычного поучения Церкви устраивает похвальбу для сво­его личного подвига, высовывая и здесь свою фигуру всем на глаза. Од­нако, по его же словам, Пожарский взял с собой и старца. С какой це­лью? Без сомнения, для сношений с Трубецким и с казаками, с которыми старец был очень знаком. Так потом и случилось, как увидим. Летопис­цы рассказывают о походе от Троицы правдивее, и о старце, конечно, ни слова, а описывают, как архимандрит Дионисий благословил войско, провожая; как в то время дувший до тех пор сильный ветер от Москвы переменился и стал дуть попутно на Москву, что произвело в полках особую радость51. Старец об этом обстоятельстве ничего не говорит, а оно для целей его сказания было бы очень важно. Можно сомневаться, был ли он тогда в монастыре, при отправлении войска? Не ездил ли он в Москву для уговора с казаками, конечно, по поручению Пожарского?

Наконец, ополчение придвинулось к Москве. Оно пришло уже вече­ром и расположилось ночевать на Яузе, за 5 верст от города. Между тем

были посланы разъездные осмотреть места, где бы стать правильным станом. Трубецкой беспрестанно присылал к нижегородцам, звал к себе стоять в таборы, т. е. у Яузских ворот, с восточной стороны города, меж­ду тем как Ходкевич двигался с западной стороны. Нижегородцы всей ратью отказались: отнюдь тому не быть, чтобы стать вместе с казаками, опять они начнут враждовать с земскими. Всей ратью, следовательно, выражено старое и полное недоверие к таборам и к их воеводе. На это она имела множество причин, и в числе их весьма недавнюю и яркую причину со стороны только что бежавшего Заруцкого. Сам же старец пишет в своем Сказании, что когда пришел в Москву передовой полк ни­жегородцев с воеводой Пожарским-Лопатою и стал у Тверских ворот в укреплении, то Заруцкий заслал множество казаков, да убьют воеводу и войско его разобьют; и много бились, но трудились напрасно, ничего не успели и со срамом отошли; а Заруцкий вскоре, и притом в ночь, по­бежал. Теперь Заруцкого не было; но был его неизменный товарищ Тру­бецкой, у которого прямого лица рассмотреть было еще нельзя. Вот по­чему нижегородцы вели себя очень осторожно.

Наутро, 20 августа, от Яузы ополчение вступало в город. Трубецкой со всем полком встретил его и снова звал Пожарского стоять к себе, в свои укрепления. Пожарский снова ему отказал, что отнюдь ему вмес­те с казаками не стаивать, и стал у Арбатских ворот, отняв у поляков весь Белый город от Никитских ворот до Москвы-реки, откуда и ожида­ли нападения Ходкевича.

Трубецкой с казаками начали на князя Дмитрия и на Козьму и на всю их рать злобу держать и замыслили учинить им препону за то, что к ним в таборы не пошли. С какой целью Трубецкой звал ополчение стоять в своих таборах у Яузских ворот, с восточной стороны города, когда было всем известно, что Ходкевич идет с запасами по Можай­ской дороге, с запада, и следовательно, легко может пробраться прямо в Кремль, куда назначались запасы? Явно, что здесь крылась измена, доброжелательство к полякам. Таким образом, не Трубецкой, а По­жарский становится врагу поперек дороги, устроив свой лагерь у Ар­батских ворот и заняв еще прежде передовым отрядом всю сторону во­рот Пречистенских, с запада от Кремля. Уже в одном этом размещении воевод в виду наступающего врага очень ясно обнаруживается, как различны были цели одного и цели другого. Видимо, что Трубецкой все еще думал о королевиче или о короле и вовсе не думал очищать госу­дарство от поляков.

 Ходкевич стоял уже на Поклонной горе и скоро (августа 21 -го) пере­лез Москву-реку у Новодевичьего монастыря. С ним, кроме поляков, бы­ли венгры и черкасы, малороссийские казаки под предводительством Наливайки. Он придвинулся именно к той местности, где стояли полки Пожарского. Первому Пожарскому и выпала боевая честь встретить врагов. Трубецкой со своими стал подальше, по другую сторону Москвы-реки, за Крымским бродом, оберегая от Ходкевича обход в Кремль по За­москворечью. Вдобавок он прислал к Пожарскому просить конных сотен себе на подмогу, чтобы промыслить над Ходкевичем со стороны, с боку. Пожарский, надеясь правде быть, отпустил к нему пять сотен, выбрав лучших из своих полков. Между тем Ходкевич наступал только с одними конными, а Пожарскому самому конные были бы очень надобны.

Началась битва и продолжалась с первого часа до восьмого. По рассказу Польского Дневника, в этот день силы были неравные. У гетмана конницы было несколько сот человек, а у русских несколько десятков тысяч — так хвастал поляк, чтобы показать, как были храбры его соотчичи. «Наши сломали громадные силы русских,— продолжает он,— и втоптали их в реку Москву...» «Кремлевские сидельцы, желая разделить русское войско, сделали вылазку против Алексеевской баш­ни [у берега Москвы-реки] и против Чертольских ворот [т. е. в тыл рус­ской рати, бившейся против гетмана], но русские хорошо укрепили эти места и отразили осажденных [кремлевских] поляков. В то время несча­стные [кремлевские] понесли такой урон, как никогда. Русские, наев­шись хлеба, были сильнее наших, которые шатались от дуновения вет­ра. Только шляхетное благородство могло побудить их решиться на эту вылазку...»

Что же в это время делал Трубецкой со своими казаками? «А боярин князь Д. Т. Трубецкой,— говорит сам Авраамий (269),— со всеми свои­ми полки тогда стоял за Москвою-рекою у Пречистыя Богородицы Донския...» Для чего же он туда забрался, когда оттуда же должен был ви­деть горячую битву Пожарского с гетманскими полками и очень легко мог ударить в тыл этим полкам от Крымского брода, так как битва кипе­ла у Пречистенских ворот. Но не у Донского монастыря, как погрешает старец, а именно за рекой у Крымского Двора перед Крымским бродом и стоял Трубецкой. В том-то и дело, что он с казаками очень любил все стоять да помогать врагам. Старец Авраамий тут же свидетельствует, что в туже ночь от гетмана прошли свободно в Кремль 600 человек (по ру­кописи Филарета даже 700) гайдуков и наутро у церкви Георгия в Ендове острог взяли и знамя свое поставили на церкви. Как же это случилось, что Трубецкой пропустил не 6, а 600 человек врагов. Явно, что казаки сносились с гетманом и играли на его руку.

Итак, бился Пожарский одними своими конными. От Трубецкого ни :дин не вышел на помощь. Казаки только, как псы, лаяли и поносили ни­жегородцев, приговаривая: «Богаты и сыты пришли из Ярославля и од­ни могут отбиться от гетмана!» Трубецкой не выпускал в бой даже и при­сланных сотен. Не ясен ли был его умысел обессилить Пожарского и именно конным войском, когда у Ходкевича только конные и были! Ни­жегородцы бились до последних сил, а гетман наступал жестоко. Могли ли они стоять против польской, венгерской, малороссийской конницы, неизмеримо более опытной и искусной? Решено было слезть с коней и биться пешими. «И был бой зело крепок», хватались за руки с врага­ми и секли друг друга без пощады. Отосланные к Трубецкому конные сотни не могли вытерпеть и бросились на помощь без его приказания. Он было не пускал, но головы не послушали, ринулись и помогли своим. За ними также самовольно ринулись и прямые люди из казацкой атама-ньи: Филат Межаков, Афанасий Коломна, Дружина Романов, Марко Козлов, крикнув Трубецкому: «Для чего не помогаешь погибающим? Из вашей [воеводской] вражды только пагуба творится и государству и рат­ным!» Да будет вовеки благословенна память этих истинных сынов сво­ей земли52.

Гетман был отбит, воротился в свой стан у Девичьего монастыря (на Поклонную гору, ошибочно отмечает летописец, т. е., собственно, к Во­робьевой горе) и наутро оттуда перебрался к Донскому монастырю на казацкую сторону Трубецкого, ибо не мог не заметить, если не знал до­стоверно, что действия Трубецкого были двусмысленны и, следователь­но, могли быть ему очень полезны.

Так повествует и Польский Дневник, говоря, что «гетман, видя, что с этой стороны [со стороны Пожарского] трудно подать осажденным по­мощь и доставить продовольствие , потому что русские хорошо укрепи­ли Белый город и заслонили [проход к Кремлю] своим табором [станом], передвинулся на другую сторону реки-Москвы, где русские [казаки] не столь хорошо укрепились и имели лишь два городка...»

День прошел в этом передвижении гетманских полков и его обоза. Битвы не было. На следующий день (24 августа) гетман бодро пошел на проход к Кремлю по Заречью, куда Пожарский из своего лагеря у Ильи Обыденного отправил против гетмана многие сотни, а воевод, пришедших

 из Ярославля, поставил по рву, где был замоскворецкий Деревянный го­род, сожженный. Трубецкой, со своей стороны, вышел и стал от Моск­вы-реки, от Лужников, т.е. у Троицы в Лужниках, где Кожевники, стало быть, на таком месте, которое оставалось вдали от дороги, где должен был идти гетман, направляясь от Донского монастыря. Трубецкому сле­довало встретить его от Серпуховских ворот, а он стал в версте от них. Таким образом, гетман все-таки должен был разделить свое войско на две части. Прежде всего он напал с одной половиной войска на полки Пожарского. Долго продолжалась ожесточенная битва: от первого часа дня до шестого. Ни на одну сторону победа не склонялась. Тогда гетман собрал всех лучших людей и всеми людьми учинил напуск, стало быть — всей своей ратью, следовательно, и той половиной ее, которая стояла против Трубецкого. Он смял полки Пожарского и гнал их до самой реки. Если бы не устоял сам Пожарский со своим полком, побил бы многих, замечает летописец, и вслед за тем говорит, что Трубецкой и казаки, «отшедше в таборы своя, а гетман, видев сие, пришед, ста у Екатери­нинской церкви и таборы своя устрой тут и острожек у церкви Климен­та и казаков, в нем сидящих, взят [не побил, а взял] и посади в него ко­ролевских людей».

Другая часть (половина) войска гетмана делала тоже свое дело, го­ворит Польский Дневник: «Идя подле обоза, она гнала русских [т. е. ка­заков Трубецкого] с поля битвы. Однако, когда гетманский табор при­шел в Деревянный город, ему случилась большая препона. Казаков здесь не было, а во рвах сидели ярославские ратные с двумя орудиями. По этому случаю конные гетмана спешились и вместе со своими казака­ми храбро кинулись на русских с саблями. Русские стрельцы не могли сдержать натиск, стали разбегаться; поляки рубили их, кого только за­ставали на месте. Тем не менее, дело было трудное. Гетману очень меша­ли поделанные русскими (ярославцами) частые рвы, ямы и печи, и пото­му его войско стало отдыхать, заставив купцов (посадских) равнять рвы. Так рассказывает Дневник. Это был последний отдых для гетманского войска, во время которого старец Авраамий обращал уже на истинный путь своих любезных казаков.

Гетманские полки со своими обозами отдыхали, надеясь свободно пройти и провезти запасы в Кремль, следовательно, Замоскворецкое поле было чисто для его движений; супротивников на нем нигде не было видно. Казаки ушли в свои таборы, как только увидали, что нижегород­цы были смяты и загнаны за реку к своему лагерю.

Польский Дневник при этом не без иронии замечает: «Удалившись реку, русские [нижегородцы] опустили руки и смотрели, скоро ли гетман введет в крепость продовольствие». Дневник наполнен подобны­ми ироническими остроумными замечаниями.

Нижегородцы опустили руки, т. е. онемели от ужаса и негодования, видя, как свободно, даже с отдыхом гетман проходит к Кремлю на соеди­нение со своими поляками. Это горестное положение — опустили руки, отмечено и старцем Авраамием: Пожарский и Минин «в недоумении быша», говорит он. Отмечено с большей правдой и летописцами: «Людие же сташа в великой ужасти... и посылаху к казакам, чтоб сообща промышляти над гетманом. Они же отнюдь не помогаша... ратнии же вси в страсе быша велицем. Воеводы же вси посылаху к казакам, чтоб за едино стояти против гетмана. Они же не хотяху».

Вот отчего нижегородцы опустили руки. А г. Кедров, всеми усилия­ми притягивающий всякое обстоятельство в оправдание казацких по­двигов по отношению к нижегородской рати и в похвалу своему герою, старцу Авраамию, толкует именно это обстоятельство столь же преврат­но, как и многие другие. Он в обширном празднословном рассуждении усиливается доказать, что «нижегородцы, удалившись за реку, стояли в бездействии, опустя руки и [праздно] смотрели и пр.» «Что мешало Пожарскому в это время,— говорит автор,— вывести все свои войска [смятые, разбитые] из-за реки на позицию, оставленную правобереж­ным лагерем [т. е. казаками],— мы не знаем. Что ему не было нужды со­хранять свою позицию — не подлежит сомнению. Вся сила гетмана, весь обоз лежал теперь на правом берегу реки, на позиции Трубецкого [ушедшего в свои таборы], и здесь нужны были войска. Как бы то ни бы­ло, но нижегородцы не вышли из своего лагеря. Минута была критичес­кая!..» — заключает автор. И в эту-то минуту Пожарский не вышел против гетмана на места ушедших казаков, спокойно пивших и игравших зернью в своих таборах. Он опустил руки и любовался свободными дви­жениями гетманской рати с ее обозами. Вот до чего можно договорить­ся с задачей во что бы ни стало написать хрию в защиту казаков и стар­ца Авраамия под видом защиты деяний монастыря.

Пожарский собрал бы и разбитую свою рать и бросился бы на гет­мана, если бы увидал, что в поле работают и казаки, как это и случи­лось, когда казаки поднялись. Но одной своей ратью, выпустив ее на ко­нечную погибель, он ничего полезного сделать не мог. Силы были неравны. Ему оставалось только пребывать в ужасе, когда и на самом

 деле руки опускаются. И по физиологическим законам руки опускаются, когда человек от ужаса ли, или в отчаянии упадает в немощь. Напротив, когда он смотрит на дело безучастно, то обыкновенно хладнокровно складывает руки.

Старец Авраамий обстоятельства прихода под Москву гетмана Ход­кевича расположил в двух главах своего Сказания, в 76 и 77, дабы вы­ставить свою особу в 76 главе, как он казаков поучал, и в 77 главе, как он с казаками побеждал. О первом дне побоища он говорит то же, что и другие свидетели; ошибочно сказывает при этом, что Трубецкой стоял у Донского монастыря, но не вспоминает, что князь стоял в бездействии и не помог Пожарскому; зато тут же старец продолжает, что в ту ночь пришли к самому Кремлю (под носом у Трубецкого) гайдуки 600 чело­век. Далее старец говорит, что в понедельник (24 августа) на рассвете гетман двинулся на проход и начался бой, что русские полки не выдер­жали, устремились в бегство, и пешие все ров покинули и острогу церк­ви Климента покинули (казаки); что поляки из Кремля острог заняли и запасы многие от гетмана в него ввезли, яко никому же им возбраняющу (значит, казаки на своей стороне не оказывали никакого сопротив­ления). После того те же климентовские казаки, воззрев на свой острог, видя литовские знамена на нем и запасов много в него вшедших, зело умилились и вздохнули, что мало их числом, однако единодушно устре­мились к острогу и взяли его приступом, людей побили, запасы захвати­ли и так храбро гнали врагов, побивая, что сами удивлялись силе Божи-ей. Однако в ту же минуту позавидовал дьявол славе Божией, «яко змий мечтался, вложи мысль лукав у» тем казакам, которые так побивали ли­товских людей, стали они размышлять... «видеша многих стоящих и не помогающих им, исполнишася гнева, возвращахуся в жилища своя, уко­ряюще дворян многими имениями боготящихся, себя же нагих и гладных нарицающе и извет [завет] дающе, яко к тому им на брань ко врагам не исходити николиже...»

Так объясняет старец изменный уход казаков с поля битвы в свои та­боры, сам же отмечая, что эта мысль была лукавая, как она является и в его рассказе. Победители разгневались за то, что им нижегородцы (отбитые к своему лагерю за реку) не помогли взять приступом неболь­шое Климентовское укрепление, взятое ими без особого труда.

«И сия видевше, что отступили казаки, враги велико дерзновение приняли и поставили обоз свой у церкви Екатерины... Видев же, что про­исходит, Пожарский и Минин, в недоумении быша, опустили руки, не сложили, как люди складывают руки, не желая ничего делать - и опустивши руки, они все-таки стали делать дело — послали за старцем Авраамием, единственным человеком, который дружил с казаками и казаки с ним дружили. По поводу этого случая старец и выставляет свою особу в самом почтенном и похвальном виде.

Послом к старцу Пожарский отправил своего брата Дмитрия Петровича Пожарского-Лопату. Старец в то время совершал молебны о побе­де над врагом на месте сгоревшей церкви Ильи Обыденного (на Стоженке). Старец не помедлил и скоро пошел в полки, где увидал Пожарского и Козьму и многих дворян плачущихся и сказывавших, что без казаков бороться с врагами не могут; и умолиша старца, чтобы шел в казачьи станы молить и просить, чтобы шли казаки скоро и немедлен­но против врага. Слышав все это, келарь и сам слез исполнился и, забыв старость, скоро пошел к казакам, прямо к острожку Климента, где уви­дал множество побитых литовских людей и казаков, стоящих с оружием. Так как именно здесь проявилась лукавая мысль не помогать нижегород­цам, то старец к этой казачьей толпе и обратился с должным увещани­ем, сказал им льстивую речь, что от них началось доброе дело (разоре­ние государства!), что стали они крепко за истинную православную христианскую веру, раны многие принимая, голод и наготу претерпевая, прославившись во многих дальних государствах своей храбростью и му­жеством. «Теперь ли, братие,— говорил старец,— все доброе начало в один час погубить хотите!» И многое иное говорил им со слезами, мо­ля их, утешая и понуждая идти на врага. Казаки зело умилились и проси­ли, дабы ехал и к прочим казакам в их жилища и умолил бы и их идти на врагов, а сами обещали умереть, а не отступить, не победив врагов. Ста­рец еще больше укрепил их и повелел звать ясак (возглас), имя чудо­творца Сергия: «В узрите,— сказал,— славу Божию!»

Отсюда старец отправился в таборы (станы), которые были распо­ложены на Кремлевском берегу Москвы-реки вблизи устья Яузы, где обыкновенно сосредоточивался хлебный караван. Над этим местом на Вшивой горке высилась церковь Никиты мученика.

Приближаясь к Москве-реке против этой церкви, старец застал здесь великие толпы казаков, уходивших еще в свои таборы и теснив­шихся и медливших на переходе через реку. Он со слезами и здесь стал умолять их, чтобы возвратились и шли обратно на врага. Многочислен­ное воинство внезапно умилилось, внидоша в страх Божий, и скоро уст­ремилось на бой, не дошедши и своих таборов.

 Ни один не остался, все побежали, понуждая друг друга и восклицая: «Поскорим, братие, пострадати за имя Божие и за православную веру».

Прочие казаки, стоявшие за рекой у таборов, увидавши, что братья их быстро возвращались на бой, не дождались и прихода старца, высы­пали против него, идя через реку, одни вброд, другие по лавам. Келарь и тех, умолив, поучил от Божественного Писания, и они с радостью ско­ро также побежали на бой, единогласно кличуще ясаком: «Сергиев! Сергиев!» Когда же старец пришел в самые таборы, то нашел их (каза­ков) многое множество, которых пьющих, а иных играющих зернью (вот отчего они были наги и голодны). Келарь сильнее, чем других, поучил и этих развратников. Все таборы поднялись, ударили в набат, кликнули ясак: «Сергиев! Сергиев!» и с оружием побежали на бой. Тем и оканчи­вается 76-я глава старцева Сказания.

Само собой, при этом Сказании старца возникает вопрос, почему он, как свой казакам человек, видя их изменное поведение, не устремился к ним с таким благодеятельным поучением в самом начале казацких раз­доров, а дождался самой критической минуты, когда его самого вразуми­ли уже плачущие Пожарский и Минин, заставившие его сейчас же идти и поучать казаков.

Старец, вопреки летописцам и Симону Азарьину, не поминает, что в это время он поднял казаков обещанием многой монастырской казны, «обещая всю Сергиеву казну дати», говорит Симон Азарьин... При по­стоянных жалобах на наготу и голод, казакам, кроме духовного красноре­чия от Божественных Писаний, конечно, требовалось и что-либо вещест­венное, и было очень естественно и вполне необходимо предложить им и достойную уплату за труд. Должно полагать, что употребить в дело такое обещание было предложено старцу со стороны Пожарского и Минина.

Но старец уменьшил бы значение своего учительного подвига, если бы упомянул о предложенной казне. Он рассказывает, что казаки подня­лись от одного только его поучения. В следующей главе 77 он описыва­ет, как общими силами в жестоком побоище Ходкевич был прогнан с за­нятых им мест, и как старец после победы возвратился к Пожарскому как будто сам победитель. Эту победу он главным образом приписывает казакам, упоминая, что они дрались даже совсем голые, имея в руках од­но оружие и мечи при бедре, и поминая только вскользь о приспевших воеводах нижегородского ополчения.

О подвиге Минина, который, можно сказать, порешил дело, он не говорит ни слова. Летописцы, однако, не записали описанного победительного подвига старца Авраамия, а иные приписывают даже самое примирение казаков с войском Пожарского тому же Минину53, что согласуется и с показанием Симона Азарьина.

Однако старцу невозможно было умолчать об обещанной казне, и потому он отдалил это обстоятельство от настоящего места, то есть от времени своих поучений, и рассказывает как бы новый случай, что после по­беды над Ходкевичем паки дьявол возмущение велие в воинстве сотвори, все казаки, восставая на дворян и на детей боярских полку Д. М. Пожар­ского, хотели разойтись от Москвы, а иные хотели дворян побить и име­ния их разграбить. Услыхав об этом, троицкие власти, чтобы остановить казаков, за неимением денег порешили послать к ним все церковные со­кровища из монастыря в заклад в тысячу рублей не на долгое время. Ка­заки, умиленные к тому же и монастырским писанием с похвальными им глаголами, пришли в разум и в страх Божий, отказались принять прислан­ные сокровища и возвратили их назад в монастырь, обещая все перетер­петь, но от Москвы не отойти до тех пор, пока не одолеют врагов.

Так описывает сам себя старец Авраамий, умаляя для красоты свое­го портрета заслуги Пожарского и Минина, увеличивая для той же кра­соты заслуги казаков, заставляя верить себе легковерных историков, которые его беззастенчивый панегирик самому себе предпочитают правдивым сказаниям правдивых летописцев.

Другой троицкий келарь, современник событий и ученик архиманд­рита Дионисия, упомянутый Симон Азарьин, не менее, если не более Ав­раамия любивший свой монастырь, но не столько, как Авраамий, лю­бивший свою особу, рассказывает о тех же обстоятельствах гораздо правдивее. Он пишет, что воинство христианское обоих полков несо­гласно было, друг другу не помогали, но действовали каждый полк осо­бо и именно казаки не только не помогали, но и похвалялись разорить дворянские полки. Слыша это, архимандрит Дионисий и келарь Авраа­мий поспешили в Москву и вместе с Козьмой стали умолять казаков и многим челобитьем привели их в смирение, утешая при этом оба пол­ка пищей и питием, и таким образом привели их в братолюбие. А глав­ное, обещали казакам всю Сергиеву казну отдать, если постоят и помо­жет им Господь, указывая, что если не постоят и враги одолеют, то и все будет разграблено. Казаки за это с радостью обещали за веру Христову стоять и головы свои положить. Кликнули казаки чудотворцевым яса­ком: «Сергиев! Сергиев!» и устремились оба полка, дворяне и казаки, единодушно. Враг был побежден.

 Троицкие власти не помедлили и привезли из монастыря из казны и их ризницы все драгие вещи, сосуды златые и серебряные, шапки архимандричьи, золотые и серебряные ризы, пелены саженые жемчугом с драгим каменьем, привезли все это в таборы и положили перед каза­ками. Как не были жадны и суровы на восхищение, с радостью намере­ваясь принять обещанную казну, казаки, увидав, из каких вещей состо­яла эта казна, пришли в зазор, устыдились и все отослали обратно в монастырь54.

Об отбое гетмана Ходкевича с его обозами летописцы рассказывают с иными подробностями.

Склонившись на обещание казны, казаки поднялись и, согласившись с полками Пожарского, двинулись против гетмана вместе с обеих сторон. Первым делом был взят острожок Климентовский, причем одних венгров было побито 700 человек. Потом пешие засели по рвам, ямам и крапи­вам, где только можно было попрятаться, чтобы не пропустить в город польских запасов. Однако большой надежды на успех не было ни в ком. Все крепко молились, полагаясь лишь на милость Божию, и вкупе все да­ли обещание построить храм, да поможет Господь одолеть врага.

День склонялся к вечеру. Господь услышал вопль призывающих Его с верою, говорит летописец, и послал свыше помощь вот какую: слабо­го и к ратному делу неискусного, Господь охрабрил нижегородца Козьму Минина Сухорука, от него же первого началось и собрание этого опол­чения на спасение и очищение государства. При этом летописец как бы с радостью восклицает: «Да не похвалятся сильные своею силою и не го­ворят, что так это мы совершили! Не в крепкой силе пребывает Господь, но в творящих Его волю». Тот Козьма задумал сам ударить на врагов, пришел к князю Пожарскому и стал просить людей. «Бери, кого хо­чешь!» — ответил князь. Козьма взял роту Хмелевского да дворян три сотни. На том берегу, у Крымского двора (церковь Иоанна Воина), сто­яли две гетманские роты, конная и пешая. Козьма, переправясь за реку, с великой прыткостью ударил впрямь на эти роты. Они, не дождавшись еще дела, дрогнули и побежали, конные потоптали пеших. Козьма еще прытче погнал за ними. Тогда засевшие в ямах и крапивах наши ратные, услыша крики битвы и увидя, что Козьма с великим стремлением гонит поляков, все в один час, от всех мест, где скрывались, повскакали, как один человек, и ринулись натиском на гетманские таборы. Следом за ни­ми напустили конные полки. Гетман не выдержал этого натиска — дрог­нул и побежал со всем войском, оставив храбрым в добычу свои таборы со всеми запасами, к которым, конечно, бросились первые казаки, запасы отняли, а таборы разграбили дочиста. В таких делах казаки были пер­вые мастера. Но нельзя говорить, вопреки летописям, как говорит г. Ко­стомаров, что запасы отбиты одним казацким войском. Здесь участвовала поголовно вся рать, и начал первый Минин. Чтобы отбить запасы, надо было отогнать из таборов гетмана, а это совершено общим натиском всей рати, а не одними казаками. И Польский Дневник свиде­тельствует, что «русские, выбив из таборов всех своих, кто только был там, всею силою стали налегать на табор гетмана, который, видя беду, приказал обозу потихоньку отступать назад и сам с войском больше ча­су сдерживал нападение и затем ушел к Донскому монастырю. Русские дальше своих ям не вышли,— заключает Дневник,— они там торжест­вовали свою победу». Наши летописцы продолжают: все ратные так охрабрились, что порывались идти следом за врагами, гнать гетмана даль­ше. Но воеводы остановили храбрых. «Довольно нынче одной радости,— сказали они,— чтобы после скорбь не приключилась! Это ведь Божиею помощию прогнаны наши враги!» Однако, расположив казаков и стрельцов по городскому рву, они велели всю ночь держать неумолка­емую стрельбу из ружей. Такая была стрельба, что не было слышно, кто что говорит, а огонь и дым стояли как от великого пожара. Гетман, ото­двинувшись к Донскому монастырю, всю ночь стоял на конях, ожидая нового нападения, и на рассвете побежал совсем от Москвы55 через Во­робьевы горы.

Казалось, ввиду такого славного и радостного дела должна была смолкнуть всякая сердечная злоба, всякий раздор. Но корень Смуты не исчезал. Он, как огонек, тлел под пеплом общего разгрома и тотчас за­горался более или менее ярким пламенем, как скоро находил себе случай и средство проявиться. Этот корень заключался в самовластных бояр­ских притязаниях, во всяких притязаниях великородства и владычества, какими была исполнена боярская среда снизу и доверху. И вот, как толь­ко приобретен был успех над врагами и стало всем легче и свободнее, боярское великородство и владычество тотчас первые заговорили о своих правах. Начальники между собой стали не в совете. Тушинский боярин, Трубецкой, стал величаться своим боярством и потребовал от нижего­родской рати, от Пожарского и Минина и ото всех, чтобы приезжали к нему на совет, как к честнейшему, в его таборы. Но к нему никто не ехал, не потому, что не хотели ему честь воздавать, а боялись от казаков убийства.

 Была всем очень памятна смерть Ляпунова, к которому на защиту не вышел Трубецкой, не заступился за него, как заступился было и враг Ляпунова, Иван Ржевский. Все это было у всех на глазах и в крепкой па­мяти. Всей ратью порешили устроить советные съезды на Трубе, почти на средине между таборами и нижегородским станом. Здесь воеводы с выборным человеком Козьмой установили одно правительство: пере­несли сюда разряд и другие приказы и всякие дела стали делать заодно, о чем и написали в города грамоты, присовокупив, что если которые гра­моты будут приходить к ним от кого-либо одного из воевод, то тем гра­мотам не верить и свои грамоты писать тоже на имя обоих воевод. О том же соединении правящей власти были посланы грамоты и особо, от всей рати, для уверения.

Это происходило в начале ноября. Для нижегородцев и для друзей Отечества это было тоже своего рода немалое завоевание и победа над врагом, ибо всякое соединение в одну мысль об истинном добре и благе Отечества было исключительной задачей нижегородского ополчения. Но прежде чем так устроилось, боярская и боярствующая среда употре­била свои заветные попытки расстроить всякий союз в подмосковной рати и поворотить дело на прежний путь. Видимо, приверженцы поля­ков, Сигизмунда и Владислава, до последней минуты не теряли надежды на поворот дела в их сторону. Видимо, что нижегородцы для них были ве­ликой помехой, и они все силы употребляли рассеять это ополчение, в котором преобладал исключительно дух земства, посадский, мужичий дух, стоявший крепко и прямо на правде, раскрывавший без ужимок всякую ложь и неправду, сводивший очень правильно земские счеты, кто что забрал и чем завладел незаконно.

Мы упоминали, что Пожарский в Костроме спас от народной ярости воеводу Ивана Шереметева. Этот Шереметев с братом Василием потом идут под Москву в полках же Пожарского. Но вовремя они не пришли и не являлись в ополчение до 5 сентября. В этот день они приехали и ста­ли в полках князя Трубецкого, что, конечно, удивило нижегородцев. «И учали Иван Шереметев с старыми заводчиками всякого зла, с кня­зем Григорьем Шаховским, Иваном Плещеевым, князем Ив. Засекиным с товарищами научать атаманов и казаков на всякое зло, чтоб развратье и ссору в земле учинить. И по Иванову Шереметева наученью атаманы и казаки учинили в полках и по дорогам грабежи и убийства великие и собирались уже идти в Ярославль и на Вологду и в иные города, чтоб их засесть и православных христиан разорять». Так об этом 9 сентября писало нижегородское ополчение в Вологду, предостерегая жить с великим опасением. Оно затем извещало, что «Шереметев с князем Шаховским и товарищами научают атаманов и казаков, чтоб у нас начальника князя Дмитрия Михайловича убить, что и Прокопия Ляпунова убили (а Прокопий убит от Иванова ж заводу Шереметева), а нас бы всех рат­ных людей переграбить и от Москвы отогнать. А то у Ивана Шеремете­ва с товарищи, и у атаманов и казаков, умышляют, чтоб литва в Москве сидела, а им бы по своему таборскому воровскому начинанию вся совершати и государство разоряти и православных христиан побивати»56.

Опять мы можем спросить, зачем так надобен был всяким заводчи­кам Смуты этот дюжинный человек Пожарский? Обнаруживается здесь также и то обстоятельство, что Шереметевы действовали так по науке от сидевших в Кремле бояр, ибо Иван Шереметев по их же грамоте дей­ствовал против нижегородцев и в Костроме. Обнаруживается вообще, что боярствующие интересы в большинстве их представителей были против всякого земского движения, а Пожарского по справедливости почитали самым крепким и сильным орудием этого движения. Вот чего легковерные историки, к сожалению, до сих пор не понимают.

К этому же времени, по всей вероятности, относится и послание (Троицкое) к двум князьям Дмитриям, Трубецкому и Пожарскому, о со­единении и о любви. Пожарский, конечно, очень хорошо знал цену всем подобным увещаниям и поучениям. Хорошо и легко было писать и посы­лать поучительные послания, ибо в этом заключалась прямая служебная и нравственная обязанность духовенства; но каково было исполнять доб­рые советы и моления именно тем людям, которые заботились не о сво­ей боярской цели (как Трубецкой), а впереди всего о том, чтобы спасти Отечество и не расстроить собранное для него и созданное великим тру­дом ополчение. С головою Пожарского непременно рухнуло бы и все де­ло, им устроенное, как рухнуло такое же дело от погибели Ляпунова. Трубецкой не был способен поддержать никакое дело, как это обнару­живалось и после, при царе Михаиле. Пожарский спас свое великое де­ло, не столько храбростью, сколько великой осторожностью, в чем, не­сомненно, очень ему помогал Козьма.

С большим сочувствием к Пожарскому летописцы описывают его поведение при сдаче поляками Кремля. Эти сказания дороги, как свиде­тельства, что и для людей XVII в. вовсе не чужды были симпатии к по­ступкам человечным, вполне гуманным, в чем иные друзья русской истории весьма сомневаются.

Кремлевские сидельцы в осаде испытывали в это время страшный, неизобразимый голод. Поляки, чтобы освободить себя от бесполезных ртов, стали мало-помалу выпроваживать голодных вон из Кремля. Таким образом дошла очередь до боярских жен и детей. Великородные бояре, продававшие постоянно Отечество, очень опечалились, боясь бесчестия и всякого насилия своим женам со стороны осаждавшего их войска. К кому было обратиться, кто бы их защитил от позора, сохранил, взял на свои руки? Бояре послали просить об этом прямо к Пожарскому и к Козьме. Здесь они надеялись найти добрых людей. Пожарский не только обещал исполнить их просьбу, но во время выхода боярынь из Кремля сам выехал к ним, встретил и принял честно, с почетом, прово­дил каждую в безопасное место к их знакомым и велел обеспечить их со­держание. Казаки за это хотели убить нижегородского воеводу: они со­бирались грабить боярынь-изменниц.

Скоро сдались и поляки. В переговорах о сдаче они просили за себя и за бояр-изменников не погубить их и ставили условием, чтобы приня­ли их в полки Пожарского, а к Трубецкому отнюдь не хотели идти, боясь казаков. Действительно, и в этом случае Пожарский явился защитником несчастных и беззащитных. Принять бояр он пришел со своим полком. Это было на Каменном мосту, у Троицких ворот Кремля. Как только за­видели выходящих бояр казаки, то поднялись тоже всем полком, воору­жились, распустили знамена и хотели постоять за ожидаемую добычу. Едва-едва прошло без кровавой ссоры, и дело, вероятно, уладилось ка­кими-либо обещаниями. Казаки отошли в свои таборы, и Пожарский принял бояр с великим почетом. Из поляков полк Струся взял Трубец­кой. Казаки весь полк побили, так что немногие остались. Другой полк, Будилов, взял князь Пожарский: ни единого не убили и не ограбили, и разослали всех по городам. Об этом Будиле можно прибавить, что ког­да Пожарский, еще вскоре после удаления от Москвы Ходкевича, пред­ложил осажденным в Кремле полякам сдаться, изображая им весьма толково и справедливо, без малейшего высокомерия, безвыходное их положение, то Будило ответил бранью и польским хвастовством, упо­доблял русских по мужеству и доблести ослам и байбакам, говоря, что в рыцарских делах русские хуже и ниже всех других народов. «Лучше ты, Пожарский,— писал он,— отпусти к сохам своих людей. Пусть хлоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь, Кузьмы пусть занимаются своей торговлей,— царству тогда лучше будет, чем теперь, при твоем управлении» и т. д.57

22—28 октября 1612 г. Китай-Город, Кремль и вся Москва были очищены, по крайней мере, от явных врагов58. Трубецкой по своему ве-ликородству стал в Кремле на Царяборисовском дворе. Пожарский не коснулся царских палат и стал в Воздвиженском монастыре, поближе к своим нижегородцам. Казаки, однако, готовили эпилог своего стояния под Москвой. Они беспрестанно стали просить у воевод жалования, а того не помня (замечает летопись), что всю казну во многих городах выграбили; теперь же едва и последней казны у начальников силой не отняли. Они пришли однажды в Кремль толпой с прямым намерением побить начальников и захватить казну. Но собрались дворяне и не дали совершить убийства: много вражды было, и едва без крови прошло.

Дабы изобразить в подлинном виде, каковы на самом деле были эти подмосковные стоятели, воспользуемся словами того же Палицына, их поучателя и предводителя, описывающего их подвиги, как они прослав­ляли себя именно после очищения от врагов Москвы, когда все радова­лись, что Смута наконец окончилась: «Казацкого же чина воинство,— говорит старец, — многочисленно тогда бысть, в прелесть велику горши прежняго впадоша; вдавшися в блуд, и питию, и зерни; и пропивше и проигравше вся своя имения; грабяху, насилующе многим в воинстве, паче же православному крестьянству; и исходяще из царствующаго гра­да во вся грады и села, и деревни, и на пути грабяще и мучаще не милостивно, сугубейши перваго десятерицею. И кто может изглаголати тоя тогда беды сотворшияся от них! Ни един бо от неверных сотвори толико зла, еже они творяху православным христианом, различно мучаще. И бысть во всей России мятеж велик и нестроение злейши перваго [прежнего]. Бояре же и воеводы не ведуще, что сотворити...»

Глава VI. Признание заслуг князя Пожарского. Служба Пожарского при царе Михаиле. Общее мнение современников о личности князя

Пожарский окончил свой подвиг и не получил от современников до­стойной награды или соответственной его заслугам признательности!

Вот убеждение, какое необходимо является, когда перечитываем ис­торию Смутного времени с ее конечным делом, избранием на царство Михаила. Но мы забываем, что в руках у нас только официальная сторо­на этой истории, сторона внешних дел и событий; что домашней ее сто­роны мы вовсе не знаем, да и не обращаем на эту сторону никакого вни­мания и вовсе не пытаемся разрабатывать ее. Между тем, без познания и понимания разных бытовых условий тогдашней жизни, совсем нельзя объяснить очень многие случаи этой истории. Действительно, рядового стольника Пожарского мы снова видим в рядовых боярах — и только! Как будто лишь один чин боярский вполне соответствовал заслугам из­бавителя и успокоителя Отечества! Мало того, его вскоре, по поводу ме­стнических счетов, выдают головою Салтыкову, племяннику известного злодея Салтыкова, имя которого позорно разносилось по всей земле. Не говорим о том, что честная и прямая личность Пожарского, так ска­зать, совсем была затерта в толпе бояр и других чинов, отличавшихся в Смутное время, в большинстве, делами более пли менее кривыми.

Объясняя себе это, не совсем понятное, на наш взгляд, отношение к Пожарскому его современников, иные (Полевой) прямо говорили: «Не награды, но гонение постигло всех отличившихся при спасении Москвы!» Другие (г. Костомаров) стараются доказать, что именно По­жарского-то не за что было и награждать, что современники вовсе не считали его тем, чем почитаем мы, потомки, что он был один из многих, что личность его не возвышалась над уровнем дюжинных личностей, что, пожалуй, Минин и выбрал-то его за малоспособность и т. д., подтверж­дая все это теми фактами, что, например, Трубецкой получил большую признательность даже от Земского Собора, что Пожарский стоит всегда вторым, после Трубецкого; что не был он в числе послов к царю Михаи­лу, что при Михаиле он исправлял все второстепенные поручения и т. д.

Все эти соображения главным образом основываются на том обсто­ятельстве, что современное Пожарскому общество и само правительст­во никак особенно не выразило ему своей признательности. Но как и чем оно должно было выразить эту признательность? Все, что возможно требовать от тогдашнего общества и что оно во власти было сделать, это — дать Пожарскому такую же награду вотчиной, какая была дана Трубецкому, который, как известно, получил в собственность знамени­тую область Вагу с земской грамотой на это пожалование. Есть, сомни­тельное пока, свидетельство, что и Пожарский, тем же путем, получил подобную же награду. Спиридов в своем «Описании служеб благород­ных Российских дворян» говорит, что «Пожарский получил от своих со­отечественников живейшие и чистейшие знаки благодарности и призна­тельности, кои [соотечественники], признавая его орудием Божия милосердия, назвали его своим избавителем и спасителем, а в засвиде­тельствование сего, все власти и государственные чины, согласно и еди­нодушно приговоря пожаловать его в бояре и дать ему из казенных во­лостей отчины, вручили ему на сие жалованную грамоту, духовными властями, боярами и другими чиновниками подписанную, что все после и царь Михаил Феодорович утвердил таковой же своей грамотой»59.

Нельзя вполне доверять этому свидетельству, надо видеть саму гра­моту. Но если существует грамота Трубецкому, то весьма могла сущест­вовать и грамота Пожарскому. Это нисколько не противоречит истине, а напротив, представляется весьма естественным делом; если Трубецкой пожелал себе награды или пожелало его наградить все его ополчение, то и ополчение Пожарского, даже против его собственного желания, могло и должно было, ввиду справедливости, определить награду и сво­ему полководцу. Точно так должен был действовать и общий Земский Совет, если он когда-либо занимался раздачей наград. Спиридов поль­зовался архивными бумагами еще до 1812 года и мог, действительно, иметь в руках грамоту Пожарского с пожалованием его в бояре, ибо в 1812 году очень многое из старины погорело. Его книга показывает до­вольно тщательное и добросовестное отношение к делу и не дает причин полагать, чтобы он, сочиняя в иных местах красноречивые фразы, сочи­нял и сами факты.

Впрочем, о награждении Пожарского грамотой свидетельствует бо­лее старый источник, «Ядро Российской Истории» Манкиева (изд. 2-е, стр. 322), говоря, что «Пожарскому за службу и очищение Москвы от всех государственных чинов честь, боярство и великие вотчины из госу­даревых волостей даны и на то жалованная грамота от всего государст­ва бояр руками подписанная, которую такожде царь Михаил Феодорович подтвердил». Если это самое сведение послужило основанием для рассказа у Спиридова, то во всяком случае остается одно несомненным, что грамота Пожарскому также существовала. Как бы ни было, но если обе грамоты были выданы в одно время, то, судя по наличной грамоте Трубецкого, они обе все-таки не могли иметь должного значения, ибо выданы они не общим Земским Собором, который собрался со всех об­ластей для избрания царя, а выданы только собранием двух ополчений, освободивших Москву от поляков, и некоторыми духовными властями, находившимися тогда в Москве. Грамоту Трубецкого подписали 15 лиц из духовенства и только 12 светских лиц — все воеводы ополчения: ни одного выборного из городов, ни одного посадского, но зато здесь есть знаменитый Иван Биркин. Все это лучше всего и обнаруживает, что воеводы, по крайней мере Трубецкой, сами себя наградили еще до съезда Земского Собора, и вообще помимо его решения, дабы не встре­тить с этой стороны препятствий и пререканий. И нет никакого сомне­ния, что первая мысль о награде, вся форма ее исполнения принадле­жит тушинскому боярину Трубецкому, таким же способом получившему и боярство и привыкшему вслед за Салтыковым и Заруцким самоволь­но награждать и себя, и своих близких. Могут заметить: как же подпи­сали эту грамоту и митр. Кирилл во главе, и сам Пожарский с некото­рыми своими же воеводами? А как же не подписать, если была выдана грамота и Пожарскому? Но, главное, все участники этого дела очень хорошо знали, что их грамотами оно еще не решается, что грамоты все-таки должны быть утверждены новым царем, как всегда подобные жа­лованные грамоты и утверждались, и о чем говорилось и в грамоте Тру­бецкого, что подписавшие обязывались бить челом о таком утверждении и просить о новой, уже царской грамоте за красной печа­тью. Известно, что грамота Трубецкому утверждена не была. По край­ней мере, область Вага по-прежнему находилась в числе дворцовых во­лостей, а не в вотчине Трубецкого. Известно также, что собравшийся Земский Совет (Собор) отписывал обратно захваченные разными ли­гами дворцовые волости, следовательно, грамота Трубецкого могла быть отменена еще Земским Советом, по приговору всей собравшейся земли, ибо он зацепил очень лакомый кус из дворцового хозяйства, тот­час понадобившийся для нового царя при общем расстройстве этого хо­зяйства.

Как награждал себя Трубецкой, а за ним, по естественному ходу де­ла и Пожарский, об этом сохранились записи так названного Земляного списка, т. е. росписи земельных владений старых и вновь приобретенных каждым лицом, которую составил упомянутый Земский Совет по приго­вору всей земли вскоре, как только совершилось избрание царя. В этом списке значится: «Князь Дм. Тим. Трубецкой: вотчины за ним старые от­ца его в Трубческу да на Резани 1996 четьи; да поместье в Козельске 1093 четьи. И обоего 3089 четьи. Да новые дачи, что дано под Москвой, в Стародубе Вотцком, да на Резани, да в Мещере 12 596 четьи. Да за ним же в Муроме Замотренская волость, а четвертная пашня в ней не­ведома, сыскать не почему. Да за ним же город Вага с волостями». Таким образом, к 3089 четвертям старого владенья Трубецкой не посовестился приспособить себе 12 596 четвертей, кроме целой области Ваги и Му­ромской волости, где также существовали тысячи четвертей. Четверть пашни составляла половину десятины.

«Князь Дм. Мих. Пожарский: вотчин за ним старых и с тем, что ему дано при царе Василии, 1445 чет.; да поместья за ним с матерью да с се­строй старого 405 четьи с осминой. Обоего 1850 четьи с осминой. Да но­вые дачи, что ему дали бояре и всею землею, как Москву взяли, в Сузда­ле вотчины из дворцовых сел 1600 четьи, да поместья 900 чет., и обоего новые дачи 2500 чети. А и с старыми всего за ним 4350 чети60».

Для обоих портретов это самое живописное свидетельство. Одному дано слишком 12 1/2 тысяч, другому 2 1/2 тысячи.

Итак, грамота Трубецкого, как мы упомянули, могла быть отменена еще Земским Советом.

Зато грамота Пожарского, если таковая действительно существовала, утвердилась при новом царе пожалованием его в бояре 11 июля, пред самым выходом царя к коронации, и укреплением за ним вотчины (30 июля), хотя и старой, пожалованной еще царем Василием. Пожарский, как видно из сведения о его грамоте, награждал себя очень умеренно, бо­ярским саном, который ему принадлежал уже по праву воеводства над боярами же, и вотчиной без имени и без количества земли, не захватывая себе целой области. Оттого и новому царю исполнить его желание или желание всего его ополчения было очень нетрудно.

Нам неизвестно, был ли чем награжден от царя в это же время Тру­бецкой, и были ли ему какие жалованные грамоты и впоследствии. Изве­стно только, что он в 1625 г. был удален на воеводство в Тобольск. Это попросту значило — был сослан, ибо Сибирское воеводство такому ро­довитому боярину давалось не иначе, как вместо ссылки. Оно много зна­чило для малых людей, но для больших ничего другого значить не могло. Между тем, сами же источники говорят, что Пожарский существенней­шие награды получил уже после, по возвращении Филарета, т. е. тогда, прибавим мы, когда управление от олигархов-бояр, всех приятелей Тру­бецкому, перешло в твердые и справедливые руки. Филарет очень многое исправил, запущенное молодостью и слабостью своего сына Михаила. По поводу грабительских захватов поместий и денежных окладов по по­жалованию владевших бояр, королем Сигизмундом и королевичем Вла­диславом, Филарет в 1622 г. возбудил большой Сыск, которым и привел в порядок эту важнейшую статью государственного строительства.

Вообще на поверку выходит, что Пожарский был награжден боль­ше, чем Трубецкой, и, следовательно, больше всех своих товарищей по освобождению Москвы. Минин пожалован в думные дворяне на другой день, 12 июля, в именины царя. После он был пожалован вотчиной из государевых сел, нижегородским селом Богородицким с деревнями61. По существу дела, Трубецкой был обижен, если взамен лакомого куса, любезной Ваги, ему не было дано никакой вотчины. Нам кажется, что люди и тогда обладали здравым умом и не совсем были чужды понятий о справедливости. Несмотря на связи Трубецкого со многими сторонни­ками Михаила и близость его ко двору даже по родству, несмотря на его великородство, он все-таки в общем мнении правительства оставался тушинским боярином, между тем как Пожарский, совсем чуждый двору, и в Михайловой грамоте на вотчину был восхвален пред всеми, что «при царе Василии стоял в твердости разума своего крепко и непоколебимо безо всякой шатости, и на воровскую прелесть и смуту ни на которую не покусился». Ведь такие слова должны были очень больно резать глаза многим боярам и особенно Трубецкому.

Ничего нет удивительного, что, сослужив народную службу по из­бранию всей земли, он, с избранием царя, с установлением старого цар­ского порядка службы, очутился снова рядовым стольником, а потом и рядовым боярином; из Дмитрия пред народным собранием и советом стал холопом Митькой пред царем, как тотчас была написана им вместе С Митькой же Трубецким челобитная к царю Михаилу, в которой они, напоминая о своей службе, что очистили государство от врагов, просили повеления, где на радости прикажет им выехать к нему навстречу, уви­деть его пресветлые очи62.

Надо хорошо запомнить, что Смутное время не было временем ре­волюции, перетасовки и перестановки старых порядков. Оно было толь­ко, как мы уже заметили, всесторонним банкротством правительства, полным банкротством его нравственной силы. Правительство было не­чисто, оно изолгалось, оно ознаменовало себя целым рядом возмути­тельных подлогов. Народ это видел хорошо и поднялся на восстановле­ние правды в своем правительстве, на восстановление государственной власти, избранной правдой всей земли, а не подлогами и «воровством» каких-либо городов и партий. Пожарский с Мининым сделались руково­дителями и предводителями этой всенародной правды. Они шли с ниже­городцами не для того, чтобы перестроить государство на новый лад, а напротив, шли с одной мыслью и с одним желанием восстановить прежний порядок, расшатавшийся от неправды правительства. Повто­рим также, что Смутное время тем особенно и замечательно, что в нем роли правительства и народа переставились. В это время не народ бун­товал и безобразничал, не подвластная среда шумела и шаталась, а бе­зобразничала и шаталась вся правящая владеющая среда. Народ, изму­ченный, растерзанный даже на части буйством этой среды, поднялся и унял ее, водворил тишину и спокойствие в государстве. Тем его подвиг и окончился. О другом ни о чем он не думал, ибо тут же вполне убедил­ся, что безгосударное время совсем может погубить всю землю, что мно­жество властей есть собственно боярская игра и прямое зло государст­ву; он доказал только на опыте, что государственное устройство неизмеримо крепче и правдивее держится общим Земским Советом (без которого нижегородцы шагу не делали), а не единичной волей разных самовластцев, вроде даже Ляпунова, и не указами избранного кружка та­ких самовластцев вроде боярской Думы. Земский Совет нижегородцев на некоторое время был руководителем государственного устройства да­же и в первые годы царствования Михаила. Но, конечно, матерые жер­нова старого порядка смололи и это доброе зерно: оно не дало никакого роста. И все-таки подвиг Минина и Пожарского есть великое из великих народных дел нашей истории. Он пред ее лицем с полной очевидностью раскрыл глубину той премудрости, что и народ независимо, сам собой, с великим и в полном смысле государственным умением, может делать свое политическое земское дело.

При этом необходимо еще запомнить, что с восстановлением старо­го порядка само собой последовало никем не провозглашенное, но все­ми глубоко сознанное всепрощение для всех и всяческих воров и негодя­ев, которые, как скоро Смута утихла и излюбленный царь был избран, все тут же оказались людьми честными, и в нравственном, и в служеб­ном смысле. Блудные сыны, постигнутые тьмой неразумия, образуми­лись, все люди в бедах поискусились и в чувство и в правду пришли!.. Все смутное воровство было забыто навсегда: кривые Тушинцы смеша­лись с прямыми нижегородцами, и старые жернова стали молоть по-ста­рому, как было прежде, как было при прежних государях. А потому весь­ма понятно, когда прежние порядки установились на своих прежних местах, то и люди, восстановлявшие эти порядки, должны были остать­ся тоже на своих прежних местах, с прежним своим значением и поло­жением в обществе, а особенно в службе. Дмитрий стал Митькой. Если бы Смута была перестройкой и переделкой государства, тогда явились бы и новые места для людей, в числе которых одно из главных и первых мест принадлежало бы и Пожарскому. Тогда с ним, как и с Мининым, никто бы и спорить не стал из-за места, и не могло бы быть позорного случая выдачи его головою Салтыковым. Общее мнение, всенародное избрание указало бы им настоящие, бесспорные их места. Но так как все дело заключалось в восстановлении прежних порядков, а стало быть, и прежних мест, то наши герои из предводителей тотчас попали в рядо­вые, какими были прежде. Ни для кого из современников это не было и удивительно. С избранием царя потянулся в царстве-государстве прежний царский порядок и жизни, и отношений, и службы.

В Царской Думе и даже еще прежде в Земской Соборной Думе сел на первое место князь Мстиславский, ибо на том месте он сидел и преж­де, и никакая, даже царская власть пересадить его пониже не могла, по­тому что крепок он был на этом месте своими счетами о боярских мес­тах. Это место хранил за ним его род. Царь мог жаловать в бояре, но в сыны честного великородного отца он не мог жаловать. Это было выше его власти, во всем другом безграничной и самовольной. Стало быть, на самом-то деле царем и повелителем был старый порядок жиз­ни и всего быта, который тотчас же и стал все перемалывать по-своему. Царь Михаил правом пожалования в бояре воспользовался в первый же час своего царствования. В день коронования, при всеобщей радости, что после Смуты нового в царском быту не произошло ничего. Молодой царь на радости своего коронования прежде всего пожаловал в бояре не стольника По­жарского и не Козьму, а своего двоюродного брата, князя Ивана Бори­совича Черкасского, только в эту минуту сделавшегося особенно извест­ным народному множеству. Какая была его служба, никто не знал, да и сам он, вероятно, был еще очень молод. Но это было дело собствен­ное царское, личное дело царя. Этот его поступок был руководим все­сильной в то время мыслью о чести своего рода. Опять, стало быть, не что другое, а род управляет мыслями и делами людей. А говорят, что родового быта у нас вовсе не было! Но необходимо согласиться, что об­щина, конечно, пожаловала бы в бояре прежде всего своего избранника Пожарского или своего выборного человека Минина, а не своего двою­родного брата Черкасского.

Вслед затем царь уступил и общине. Вторым он пожаловал в бояре стольника Пожарского. Потом, на другой день, третьим пожалованным в думные дворяне был Минин. Это и было торжеством справедливости и великой почестью для пожалованных. Царю в тогдашней системе по­нятий и порядков ничего больше сделать было невозможно. О пожало­вании вотчинами подробности нам неизвестны. За Пожарским через три недели была утверждена новой грамотой старая его вотчина, пожало­ванная ему Шуйским несправчиво, без отдачи в полное владение и в по­томство, причем были сказаны вышепомянутые слова, вполне засвиде­тельствовавшие значение заслуг и подвигов Пожарского. Затем царской власти, тогда молодой и слабой, находившейся в руках бояр, соперников Пожарского, идти дальше не позволял устав царского быта. Наперекор желаниям даже самого государя, и Трубецкой, и очень многие другие бо­яре везде должны были первенствовать пред Пожарским. Однако и то было великим делом, что на коронации он держал по чину третью рега­лию, весьма знаменательную, державу, яблоко владомое, великодер­жавное. Первую регалию — корону, держал дядя царя, Иван Никитич Романов, с которым было заспорил о месте Трубецкой, но был останов­лен царем, который ему сказал, что действительно Романов меньше те­бя, Трубецкого, но он мне по родству дядя, и потому быть вам без места. Опять все тот же род указывает и руководит даже и при царском венча­нии. Трубецкой держал вторую регалию — скипетр. Спор Трубецкого о месте очень ясно свидетельствует, что здесь люди занимали между со­бой свои почетные места не по личным заслугам и достоинствам, а по за­слугам и достоинству своего рода. Если б Пожарский был великороднее Трубецкого, он занял бы и место почетнее. И не один Трубецкой первен­ствовал в это время перед Пожарским. Выше его стоял и подручный, его воевода по ополчению, боярин Василий Петрович Морозов. Впрочем, несмотря на тесноту от этих пресловутых отеческих мест, смысл подви­га Пожарского во время коронации избранного царя выдавался очень наглядно. Во время церемонии Пожарский предварительно был послан за царским саном на Казенный Двор, откуда торжественно Благовещен­ский протопоп нес на блюде Крест, Диадему и Мономахову шапку; за ним Пожарский нес Скипетр, а затем дьяк, будущий казначей, Траханиотов нес Яблоко — Державу Впереди для чести сана шел боярин Ва­силий Петрович Морозов, что было почетнее, чем несение скипетра, но знаменательный почет оставался на стороне Пожарского. Любопыт­но и то, что этот царский сан первыми выносили на торжество люди ни­жегородского ополчения. Когда регалии были тем же порядком отнесе­ны в собор и поставлены посреди храма на аналое, тот же Пожарский оставался при них все время для почетного предстояния и оберегания. Таким образом, и на символическом «действе» коронования Пожар­ский, и он один, первый торжественно поднял давно оставленный ски­петр Русского Царства, первый принес его к священному торжеству царского постановления, один оберегал царский сан до времени короно­вания, а потом ему же, не без знаменательного смысла, досталось при священнодействии хранить в своих руках державу того же царства, ко­торая своим символом и обозначала это самое царство. Нет сомнения, что в этом назначении для Пожарского церемониальных мест руководи­ла царским повелением духовная власть, собравшиеся митрополиты и архиепископы, в числе которых вторым был Ростовский святитель Ки­рилл, миротворец нижегородской рати от Ярославля до Москвы63. Совре­менники, стало быть, очень хорошо понимали значение заслуг Пожарско­го и искренне выражали ему свою признательность во всех случаях, где этому не служили помехой чины (обряды) и места (теперешние чины).

Вот здесь Пожарский становился уже в ряды людей, которых царь дол­жен был жаловать и беречь не иначе, как по их отечеству, как учила его сама Церковь, торжественно провозгласившая этот стародавний русский завет тут же в соборе, во время его коронования. В этом заключался не­преложный устав старой русской жизни, и порушить этот устав мог толь­ко Петр — преобразователь этой жизни в ее корнях; а до того времени этот устав стоял так твердо и нерушимо, что всегда бывал сильнее самой сильной самодержавной власти, ибо эта власть никогда не касалась его корней, а напротив, сама же ими существовала и питалась.

Поэтому все рассуждения и глубокие соображения о том, почему Пожарский писался в грамотах вторым после Трубецкого, почему он не играл значительной роли в правительстве Михаила, почему был в то время вообще не особенно заметен, такие рассуждения по меньшей ме­ре бесполезны.

Не только государь в официальной среде жаловал и берег людей по их отечеству, но так всегда относилось к людям и все общество, среда неофициальная, на всех ее ступенях. В этом состояло даже «вежество» общественной жизни, т. е. то, что мы называем обыкновенным приличи­ем. Пожарский был стольник и потому с боярином писался вторым, ибо был младший по отечеству. Земство выбрало его в воеводы, поручило ему главное начальство; в его полки собрались вскоре бояре, окольни­чие, большие дворяне; поэтому, быв главным воеводой, он все-таки, ес­ли и от их имени шла грамота, никогда не писал себя первым, а писал так: «бояре и окольничие и Дмитрий Пожарский; бояре и воеводы и Д. П., бояре и воеводы и стольник и воевода Д. Пожарский», прибав­ляя в надобных случаях: «и по избранию всех чинов людей у ратных и земских дел стольник и воевода Д. П.» Однако при этом сохранении старинного вежества сохранялось и первенство воеводы, именно тем, что прописывалось его имя, тогда как все прочие обозначались общими чинами. Так писал свои грамоты и Ляпунов. В официальных бумагах имя значило то же, что и место, а потому, хотя бы оно и стояло ниже общих названий, вроде бояр и воевод, оно все-таки обозначало первое место, так как оно было одно.

Своим отечеством Пожарский, хотя и князь, был не очень велик. Он начал службу при царе Федоре Ивановиче и в год избрания на цар­ство Годунова числился в «стряпчих с платьем», следовательно, носил, подавал, принимал у царя, дома и на выходах, когда было надобно, раз­личные предметы царской одежды. Без сомнения, на эту должность он был назначен по выбору же Годунова, у которого и остался в службе, как у нового царя. Должность эта была немаловажна по особому при­ближению к царской особе; но обыкновенно в нее поступали, конечно, люди способные, по царскому личному выбору, но не по отечеству, а потому не из знатного боярского круга, а из рядовых дворян, из родов захудавших. Род Пожарского в местнических счетах именно отличался своей худобой. Непосредственные ближние его предки и родичи, опричь городничих и губных старост, нигде не бывали, а городничие вез­де во всех городах бывали меньше всех меньших воевод в росписи по разряду. Губным старостой был именно дед Пожарского. Таким обра­зом, и в ряду стряпчих Пожарский занимал последнее место. Очень ес­тественно, что его служба (ему было тогда, в 1598 году, только 20 лет) должна была сопровождаться бесчисленным рядом местнических стычек и следовавших за ними счетов. Малейшее его движение по местам службы тотчас поднимало шум и спор со стороны товарищей или сверстников, которые, как и сам Пожарский, разумеется, не хоте­ли, да в интересах своего рода и не могли уступать свободного шествия по местнической лестнице кому бы то ни было. Между прочим в 1602 г. сентября 20-го, последовала именно такая стычка, любопытная, по не­которым подробностям для биографии Пожарского. Царь Борис велел тогда быть в боярынях у своей царицы княгине Марье Лыковой, а у до­чери своей, царевны Ксении,— княгине Марье Пожарской, матери Дмитрия Михайловича, который тотчас и стал бить челом, что на таком месте его матери быть невместно, а можно быть ей больше княгини Лыковой многими местами и просил дать ему в отечестве суд и счет. Царь велел судить и по разрядам сыскать, кто из них больше. Пожар­ский на суде подал множество случаев, в которых доказывал, что ему можно быть больше даже Лыкова-отца, в ином случае 4, 5, 6, 7, в ином 10, 11 и 12-ю местами. Тем же способом отвечал и Лыков-сын, с кото­рым и стоял на суде Пожарский. Суд, однако, не был вершен, т. е. по­кончен, а потом скоро и царство Бориса миновалось. Но когда суд ни­каким решением не оканчивался, то в местничестве это значило, что спорившие были равны, что дело не перевесило ни на ту, ни на другую сторону. Для тех, кто был похуже родом, это составляло немалую на­ходку, и Пожарский стал ею пользоваться. В 1609 году, при Шуйском, он побранился за отечество с Иваном Пушкиным и в доказательство приводил, что он равен и Лыкову, что для этого равенства и суду него с ним не вершен. Но Лыков постарался объяснить, что суд не был окончен вовсе не по случаю его равенства с Пожарским, а по прихоти Царя Бориса.

Это объяснение очень любопытно. Лыков говорит, что в 1602 — 1603 гг. князь Дмитрий «доводил на него царю Борису многие затейные доводы; что будто он, Лыков, сходясь с Голицыными да с князем Татезым, про него царя Бориса рассуждал и умышлял всякое зло; а его мать, Дмитриева, княгиня Марья, в ту же пору доводила царице Марье на мать его, Лыкова, что будто она, Лыкова, съезжаючись с княгиней Оленой, женой князя Василья Федора Шуйского-Скопина, и будтося разсуждали про нее царицу и про царевну Оксенью злыми словесы... И за те затейные доводы и иные многия лганья царь Борис и царица на мать его, Лыкова, и на него положили опалу и стали в том гнев держать, без сыску, и матери его не велели без указу со своего дворишка съез­жать [выезжать]. И в те поры тот Пожарский, не по своему отечеству и не по стычке, теша его, царя Бориса, бить челом на него, Лыкова, в отечестве о суде; а царь Борис его, князя Дмитрия, за те затейные до­воды и за многия лганья жалуючи, а его, Лыкова, по своему тайному гневу, позоря и казня, вместо смертной казни, велел ему, Лыкову, в не­волю отвечать ему, князю Дмитрию, в отечестве», Лыков, стало быть, почитал как бы смертной казнью спорить об отечестве с Пожарским: так он низменно смотрел на родовую худобу князя Дмитрия64.

Дело в том, что Пожарский тягался с Лыковым разрядами князей Стародубских и Ряполовских, своих далеких, но знатных предков, кото­рые бывали больше Лыковых. На это до разрешения дела он имел пол­ное право. Но Лыков этого права ни за что не хотел признавать и тре­бовал счета ближними родителями Пожарского, колено которых не было велико в разрядах, всегда бывало меньше Лыковых. Чтобы объ­яснить пред царем Василием Шуйским, почему возник такой непра­вильный суд и почему он не был вершен, Лыков и прибег к сплетне, по которой выходило, что царь Борис не жаловал его, Лыкова, только за затейные доводы и лганье Пожарского, почему и суда вершить не ве­лел, и его, Лыкова, за челобитье и докуку о суде послал на службу в Белгород, отчего суд так и не был покончен.

Мы не знаем, что отвечал на эту сплетню Пожарский, а потому, не выслушав обеих сторон, ничего не может сказать, где здесь правда. Озлобленному человеку всегда надобны бывают всяческие объяснения своей злобы; и немудрено, что Лыков иначе и не мог себе разъяснить сво­его дела, как ябедничеством Пожарского. Точно так при царе Михаиле Борис Пушкин жаловался на какое-то умышление Пожарского по сче­там же о местах, но по суду был обвинен перед Пожарским и за бесчес­тье его посажен в тюрьму

Как бы ни было, но из сплетни Лыкова видно, что Пожарский с ма­терью был в приближении у царя Бориса, впрочем наряду с Лыковым, с которым он и завел спор о старшинстве мест в этом приближении. Од­нако царская опала достигала и самого Пожарского. Еще раньше этого времени, в 1599 г., и на него, и на матушку его пришла государева опа­ла. О деде своем Пожарский писал, что при Грозном он в опале сослан был на Низ (так назывался иногда и Нижний Новгород), что в то время предки его много лет были в государевой опале.

При расстриге, за торжественными столами, на приеме послов и в день венчания на царство, Пожарский сидит у Сендомирского за ествою, т. е. исполняет должность дворецкого за посольским столом. При Шуйском его уже не видно в придворной близости. С этого време­ни он воеводствует в полках. Судя по жалобе Лыкова, можно полагать, что Шуйскому он совсем был посторонний человек, рядовой со всеми другими стольниками. Но он крепко стоит подле Шуйского в Москве в осаде от воров; и в то время, как другие, например, князь Трубецкой, бегут в Тушино и всюду к знаемым ворам, он не колеблется, выдержива­ет всякую нужду и голод, но стоит в правде и душой не кривит. Затем, с той же твердостью в правде, он служит царю и воеводой в городах, а потом общим выбором земства становится во главе самого здорового, правдивого и крепкого народного движения на защиту и спасение Оте­чества. В земской службе у него не могло быть споров о местах; но как скоро восстановлен был царский порядок службы, тотчас возникли и счеты о местах, ибо по существу дела здесь опять возвратилась служ­ба холопов государю и государству, а не свободных сирот своей земли, и оценка людей была уже не земская, по общему мирскому выбору, а дворовая, кто каков велик был во дворе государя, на лавках его думной и советной, а также и столовой избы.

Земское уважение к личным достоинствам и заслугам здесь не игра­ло ни малейшей роли. Не прошло пяти месяцев после коронования из­бранного государя и пожалования в бояре самого Пожарского, как про­изошла его известная стычка с Салтыковым. Велено ему было сказать Салтыкову пожалованное боярство. Пожарский уперся своими счетами, что он больше Салтыкова; но тут же было ему доказываемо, против его счетов, что можно ему быть меньше. Он ничего не отвечал, и государь повторил свой указ. Пожарский все-таки не послушался и уехал из двор­ца, сказав, что болен.

Однако царь Михаил, поговорив с боярами, не без уважения отнес­ся к личности Пожарского. Его не воротили во дворец, а решили, что скажет Салтыкову боярство думный дьяк, а в разрядной книге запишут, что сказывал князь Пожарский. Вот все, что царю возможно было сде­лать в этом случае, щадя Пожарского65. Но и это добродушное отноше­ние к его личности было побеждено двумя неотступными просьбами Салтыкова, чтоб государь дал оборону. Тогда государь обязан был, вви­ду и в исполнение уставов местничества, выдать виновного головою. Тем не менее, этот самый обычный в местничестве случай ни в какую строку для личных достоинств боярина ставить никак нельзя. Он смущает нас потому только, что на старый русский быт мы смотрим или иноземными, или новоцивилизованными нашими глазами и очень многое в этом быту совсем не понимаем, как не понимали в нем многое иностранцы XVI и XVII столетий.

Очень понятно после того, что в службе царю Михаилу Пожарский должен был занимать только свои места, какие указывало ему его оте­чество, и что точно так же к умалению его личного достоинства и значе­ния ни в какую строку идти не должно. В иных случаях он бывал первым, чаще всего вторым, а в общем составе боярства двенадцатым из 16, де­сятым из 14, восьмым из 11, восьмым из 16, и т. п., смотря по отноше­нию его отечества к другим боярам. Но из этих цифр мы уже видим, что отечество его не первенствовало; и в этом виноваты были разве только его предки, но ни он сам, ни царь, ни все общество бояр; и это же в гла­зах современников нисколько не умаляло его земского и, так сказать, исторического значения.

Вопреки сказаниям неразборчивых историков, у царя Михаила он пользовался немалым почетом и исполнял поручения столь же важные, как и другие ближние бояре. Надо заметить, что большие и ближние бо­яре Михаила были все его же родственники или состояли с ним в родст­ве по женам, каковы: Романовы, Черкасские, Шереметевы, Сицкие, Салтыковы и пр.; даже князь Трубецкой был в родстве с царем. Пожар­ский был сторона царскому родству, но постоянно в важных для госуда­ря поручениях становился рядом с самыми первыми и доверенными людь­ми этого родства. Так он нередко во время государева отсутствия бережет Москву с Федором, а потом с Иваном Шереметевыми, и в 1620 году бе­режет ее с подручным когда-то своим воеводой, а теперь по отечеству первым перед ним боярином, Иваном Никитичем Одоевским, бережет во время далекого государева похода к Макарию на Унжу, что дает еще больше значения царской и общей от Думы доверенности к его лицу в отношении этого бережения. В 1632 г. ему поручают собирать «пятую деньгу» с торговых людей, а с бояр, и служилых, и с духовенства, кто что даст, на жалованье ратным во время Польской войны. Можно во­просить: почему такого важного поручения не дали Федору Шеремете­ву или другим из первенствовавших и более близких к царю бояр, а да­ли его малоспособному и малозаметному Пожарскому? В другой раз, в 1634 году, когда Пожарский был в Польском походе, это поручение дано было Лыкову, его сопернику по местничеству, но человеку тоже во­все недюжинному.

И тот, и другой род поручений указывает только, что Пожарский пользовался очень большой доверенностью от царя и от царской Думы, а заслужил он эту доверенность еще прежде, у всего народа.

В домашних отношениях государя мы видим Пожарского в равном приближении со всеми большими и родственными царю боярами, хотя, как мы сказали, в родстве с царем он не был. За праздничными и други­ми чиновными столами он бывал если не чаще, то и не реже тех же са­мых первых бояр. Впрочем, обычное, так сказать, рядовое приглашение к царскому столу бояр вовсе не указывает того, что царь соразмерял эти приглашения с их боярскими заслугами. За столами государя чаще боль­ших бояр бывали люди не очень известные, например, Мезецкий, Голо­вин. Да и по разрядам самое большое число таких столов бывало в год около 28, причем Пожарский был 7 раз, в другое время из 23 столов в год он бывал 9 и 10 раз, а иной год 5 и 3 раза, или из 6 столов в год 4 раза и т. п. Нет сомнений, что число приглашений зависело от разных случайностей и со стороны самого Пожарского. Верно только одно, что в этих приглашениях перед большими боярами он меньше не был. На свадьбах царя он тоже наравне с родственными боярами бывал у го­сударя в больших дружках, по отечеству, вторым.

Посольские переговоры он вел по большей части в товариществе с Федором Шереметевым, который был первым дипломатом в то время. В 1617 г. он был в ответе у английского посла; в 1635 — шесть раз, а в 1640 г. три раза у литовских послов; в 1639 г. у крымских послов. В этих посольских случаях Пожарский пользовался титулом наместни­ка Коломенского66. Что он бывал здесь вторым, это опять к умалению его способностей или заслуг ничего доказывать не может. Напротив, поручение посольских дел показывает только, что и царь, и Дума видели необходимость воспользоваться опытностью и способностями Пожарского, как бывалого человека в подобных случаях, а вторые дипло­маты очень часто бывали главными, как, например, при царе Алексее Ордин-Нащокин.

Еще больше дорожили современники ратными способностями По­варского, и в трудных случаях (не только государь, но даже и народ) на­значали его в воеводы, опять как человека искусного, бывалого и спо­собного вести это дело лучше других. И здесь по своему отечеству он иногда бывал во вторых, а хотя бывал и первым, то обстоятельства этой царской службы совсем уже были не те, какими руководил Пожарский в службе земской. Здесь он всегда был в полной зависимости не от цар­ского общего совета, а от указов и наказов из Москвы, от товарищей во­евод, от самого войска, отличавшегося совсем другим характером и уже не имевшего в себе той нравственной силы, с какой шли под Москву ни­жегородцы.

В 1615 г. в Северскую область вторгнулся Лисовский. Его отчаян­ные и быстрые в набегах полки хорошо были известны всем еще в Смут­ное время. Царь Михаил, т. е. боярская Дума, решили послать Пожар­ского, назначив ему в товарищи воеводу Исленьева. С ним были отправлены московские дворяне, жильцы, городовые дворяне, войско более знатное, чем обычные ратники — дети боярские. Но в этом-то об­стоятельстве и заключалась нравственная слабость этого войска. Оно в некотором смысле составляло в то время как бы гвардию и очень лю­било пребывать в Москве, жить на московских калачах, в покое и до­вольстве, и потому очень не любило дальних и трудных походов.

Так князь Семен (Харя) Шаховской об этом именно походе записы­вает следующее: «В 123 году послали нас с Пожарским на Северу про­тив Лисовского, и мы о том били челом, что заволочены с службы да на службу, и за то челобитье мимо всех нашей братьи меня сослали на Унжу, и вскоре пожаловал государь, велел взять к Москве»67.

С полком таких-то защитников земли Пожарский должен был вы­ступить в поход против лисовчиков, которые одним своим именем наво­дили ужас среди бедного и беззащитного населения. Но воевода хорошо знал, с каким врагом имеет дело. Он двинулся с быстротой и настиг Ли­совского у Орлова городища (у Орла). В битве наши дрогнули и позорно побежали вместе с воеводой Исленьевым. На месте остался князь Дмит­рий, а с ним осталось людей жилецкая сотня да дворянская, да дворян из городов непомногу, да человек 40 стрельцов, всего 600 человек. Лисов­ский стал наступать со всеми людьми (2000 человек): был бой зело кре­пок, чуть не хватались за руки, посекая друг друга. Видя, что люди изне­могают, Пожарский обвернулся телегами и засел в этом обозе. Однако ратные стали говорить боярину, чтобы уйти от беды назад к Волхову. Ни­когда не отступавший с битвы Пожарский остался крепок и в этом слу­чае. Он в ответ сказал ратным старозаветное русское слово, очень изве­стное еще от времен древнего Святослава: «Лучше всем здесь погибнуть, чем бежать от врага». Воодушевленные твердостью воеводы, эти остальные люди бились отчаянно, и успех склонился на их сторону: они не только многих побили, но и живьем взяли в плен 30 человек, от­били знамена, литавры, и ни один из них не попал живым к Лисовскому, который поэтому, вовсе не зная, что большая часть наших в бегах, ото­шел прочь, за Орел. Между тем воротились и бежавшие. Пожарский погнал за ним по пятам. Лисовский бежал от него, по выражению лето­писца, как разбойник, перебежал днем да ночью 150 верст, и едва не за­хватил Волхова внезапным приходом, но там отсиделись. Отсюда он бросился к Белеву, где воевода князь Михаил Долгорукий, заслышав его приход, покинул город, побежал в поле. Так же был покинут Перемышль. Оба города Лисовский сжег и направился к Калуге, но Пожар­ский предупредил его, послав туда передовой отряд. Пока гонял за ним Пожарский, ратных все убывало: они разбегались с похода по сторонам, по домам и по городам, так что потом не с кем было и преследовать Ли­совского. Пришла было казанская рать, князь двинулся снова на врага, но заболел, и его отвезли в Калугу едва жива от лютой болезни. Казан­цы побежали в Казань, и рать Пожарского не пошла за Лисовским, го­воря, что одной ей гонять, только побитой быть. Лисовскому открылся свободный путь на все стороны, и он быстро прошел, воюя по всей околомосковной стороне вокруг. Едва от него отсиделся во Ржеве и Федор Шереметев, стоявший там с большим войском на пути во Псков. Царь посылал многих воевод на Лисовского, но ни один нигде не мог его на­стигнуть. За то государь опалу на них положил, а князь Долгорукий и другие воеводы, покинувшие города, были биты кнутом.

Все обстоятельства этого похода, где личность Пожарского, можно сказать, сияет твердостью и искусством воеводским, следовательно, об­стоятельства очень дорогие для определения его личности, стерты не­разборчивыми историками в следующей фразе: «В 1614 г. он воюет с Лисовским и скоро оставляет службу по болезни!»

Точно так же еще более важное событие в жизни Пожарского те же историки затемнили в следующих словах: «В 1618 г. мы встречаем его в Боровске против Владислава; он здесь не главное лицо; он пропуска­ет врагов, не делает ничего, выходящего из ряда, хотя и не совершает ничего такого, что бы ему следовало поставить особенно в вину». А про­пуск врагов! Да и будто история все только ищет обвинения историчес­ких личностей, все только играет роль прокурора? Дело, заключенное в этих словах, было если не военным, то нравственным торжеством По­жарского. Оно происходило так. В 1617 г. ожидали прихода королевича Владислава, который еще искал московской себе присяги на царство. Еще в январе, слыша тесноту ратным людям у Смоленска от Гонсевского, царь послал в Дорогобуж воеводу князя Ю. Сулешева и многую рать конную и пешую. Они отбили натиск Гонсевского, и Сулешев без пове­ления государя отошел с войском к Москве, оставив в Дорогобуже вое­воду Ададурова. Узнав об этом и услыхав также о движении королевича на Смоленск, и стоявшие под Смоленском воеводы тоже пошли к Моск­ве. Царь очень разгневался на это и положил на них опалу. Между тем королевич придвинулся кДорогобужу. Это было в начале октября. Вое­вода Ададуров изменил, сдал ему город и присягнул со всеми людьми.

Из Вязьмы воеводы, Пронский с товарищами, покинув город, побе­жали к Москве. Осадный вяземский воевода князь Никита Гагарин хо­тел было сесть, затвориться в городе на осаду, и остался один-одинехо­нек: посадские и стрельцы все разбежались по другим городам. Горько заплакав, он и сам пошел в Москву. Затем был взят Мещовск, изменил Козельск, тоже присягнув королевичу. Князя Пронского и князя Белосельского царь, бив кнутом и отняв вотчины, сослал в Сибирь. Но, тем не менее, отступление, бегство, измена воевод произвели на земство впечатление очень нехорошее. Земля снова, по-видимому, стала коле­баться, а прошло всего пять лет от общей Смуты. И вот калужские лю­ди, как ближайшие к действию, и народ от других окрестных городов со­брались в Москву к царю и стали со слезами просить его, чтобы Калуги литовским людям не выдал, чтобы избавил от разорения и послал бы бо­ярина с войском; и били челом именно, чтобы государь послал к ним князя Пожарского. Мы не знаем, какой еще большей награды от со­временников мог ожидать Пожарский! Теперь земство калужское, а не руководимое будто бы Мининым нижегородское земство, теперь калу­жане, покинутые под натиском врагов царскими воеводами, просят, что­бы пришел к ним не кто другой, а именно князь Пожарский. Могло ли бы это случиться, если бы это был человек дюжинный, незамысловатый? Нет, вопреки отрицающим историкам, народ очень хорошо знал, что су­ществует еще крепкий, неизменный человек, которому отдать воеводст­во — значит выиграть дело. Какой еще большей признательности нуж­но личным заслугам?

Государь тотчас отпустил Пожарского главным воеводой (18 октяб­ря), а в Калуге готов был товарищ ему, тамошний воевода князь Афанасий Гагарин. Пожарский едва пробрался в город между вражьими полками; сейчас же принялся укреплять город, устроил осаду и послал к казакам, которые воровали в Северских местах, приглашая идти в Калугу на по­мощь, а вины их государь им простил (на это он был уполномочен). Каза­ки скоро явились с большой радостью и многую службу показали. Два ра­за враги приступали к городу и оба раза были отбиты. В первый раз битва длилась весь день, с обеих сторон немало побили и разошлись. Во второй раз враги надвинулись в ночь, думая врасплох взять город. Но у боярина были крепкие караулы и засады; пустил он врагов в деревянную ограду, внезапно сделал вылазку и отбил их с большим уроном. Он не давал им покоя и в окрестных местах; где только готовилась опасность, тотчас по­сылал туда отряды и везде действовал с успехом, так что враги, видя себе тесноту, должны были уйти от Калуги к Вязьме с малыми остатками свое­го войска. Но в июне Пожарский на воеводстве заболел и уведомил госу­даря, что «лежит болен, ожидает смерти с часу».

Царь послал к нему со своим государевым милостивым словом и о здоровье спросить. И здесь назначенный для этой посылки стольник Юрий Татищев заспорил о местах, что ехать ему к Пожарскому невмест­но, за что был бит кнутом и выдан Пожарскому головою. Милостивое слово сказывал стряпчий князь Волконский. Когда вскоре королевич за­теснил Можайск, царь повелел окольным воеводам придвинуться к это­му пункту, из Волока Черкасскому стать в Рузе, из Калуги Пожарскому стать в Боровске. Вот по какому случаю через 8 месяцев воеводства в Калуге он попал в Боровск и занимал и здесь не первое, да и не второе место, ибо сам себе был большой самостоятельный воевода. Потом та­ким же распоряжением он перешел в Пафнутьев монастырь, а Черкас­ский — в Можайск, к Борису Лыкову.

В Пафнутьеве Пожарский поставил острог, из которого врагам тесно­ту делал великую. В Можайске Черкасский с Лыковым укреплялись, но были очень стеснены и голодом, и неприятелем, а Черкасский был даже ранен из пушки, так что едва от раны ожил. Тогда царь двинул к Можайску и Пожарского с повелением вывесть оттуда бояр и ратных людей со­хранно, а в городе для обороны оставить только пеших. В Борисове вое­вода Ивашкин, услышав поход Пожарского, покинул город и пошел со всеми людьми за ним же самовольно. Между тем для действий Пожар­ского это был пункт очень важный. Князь наскоро послал туда своего го­лову со стрельцами, который едва захватил городок в виду неприятеля. В Борисове воевода и остановился, чтобы отсюда действовать, охраняя отступление бояр из Можайска. Они прошли к Москве здорово. Пожар­ский следовал за ними для береженья. Не его была воля в том, чтобы вместо битвы с врагами охранять только бегство от них можайской рати с Лыковым во главе.

Надо сказать, что все это можайское дело положено было по приго­вору царя с боярами на можайских главных воевод, на Черкасского и Лыкова. Им дано на волю, буде возможно, то остаться в осаде, а если нельзя будет сидеть в осаде, пусть идут к Москве, а Пожарский выйти им поможет, проведет которой дорогой бережнее. Воеводы решили уйти в отход. Царь между прочим прибавлял, обращаясь к ратным людям, чтобы они не усумнялись, что воеводы пойдут в отход, велено-де им ид­ти по его указу, чтобы в осаде не истомить всех ратных людей. Но рат­ные очень усумнились, и когда вступили в Москву, началось между ними великое волнение; собирались многими толпами, приходили на бояр с великим невежеством и криком, указывали, повелевали делать, чего не следует и чего сами не знали, замечает летопись. Едва Бог спас от кровопролития!

Между тем известно было, что идет из Запорог на помощь короле­вичу гетман Саадашный с черкасами. Он двигался на Серпухов, потому царь поспешил передвинуть сюда и Пожарского. Но московская смута отразилась и в этих полках; и здесь было волнение великое, никто не хо­тел идти под Серпухов, быть может, по той причине, что Пожарский шел в поход уже больной. Дойдя в Серпухов, он впал «в болезнь лютую и бысть крайне болен», так что царь приказал ему ехать в Москву, а то­варищу его идти с войском на Коломну. Казаки в это время опять заворовали, рассыпались по волостям и начали грабить. Саадашный свобод­но перелез через Оку и направился к Москве68.

Так окончился поход Пожарского. Очевидно, что все дело было смя­то и спутано указами из Москвы от бояр, которые оттуда командовали полками и передвигали их по московскому усмотрению. Дело было подо­зрительное или глупое, и потому естественно, что ратные волновались и указывали боярам, как должно распоряжаться, спрашивали, по какой причине отступили от Можайска и т. д. Но как бы ни было, не Пожар­ский же пропустил к Москве Владислава. Он должен был под страхом опалы в точности исполнять только московские указы.

Через несколько лет началась опять война с тем же Владиславом и при таких же весьма крамольных и подозрительных действиях бояр­ской Думы.

Еще в июне 1631 года царь решил собираться на службу и послать войска к Дорогобужу и Смоленску. Воеводами были назначены: первым князь Черкасский-Мастрюков, как его называли в народе, и вторым князь Борис Лыков, которому это назначение показалось очень обидным, так что, придя в собор, он говорил патриарху Филарету такие слова, что вся­кий человек, кто боится Бога и помнит крестное целование, таких слов говорить не станет. Однако в течение целого года оба воеводы мирно на­ряжались на службу и ратных людей к службе строили. А как время до­шло, что идти на службу, Лыков для своей бездельной гордости и упрям­ства, стал бить челом, что ему на службе с Черкасским быть нельзя: им люди владеют, нрав, обычай у него тяжелый, а главное, что перед ним он, Лыков, стар, служит государю 40 лет и лет с 30 ходит за своим наба­том (турецкий барабан), а не за чужим набатом и не в товарищах. Чер­касский просил обороны от такого бесчестия, и Лыков был наказан кстати и за то, что в государевой службе учинил многую смуту. С него взяли двойной оклад жалованья Черкасского, 1200 р., и отдали обижен­ному Между тем обоих же и отставили от воеводства. Вместо Черкас­ского царь назначил знаменитого Шеина, а вместо Лыкова знаменитого же Пожарского. Это было 23 апреля. Пожарский в то время был, ка­жется, тоже болен и во дворец не выезжал. 4 июня он был отставлен от воеводства за болезнью (сказал на себя черный недуг). На его место на­значен Арт. Измайлов, старый его приятель. Можно было бы заподо­зрить Пожарского, что он притворно сказывался больным. Но надо знать тогдашние порядки. Притворная болезнь тотчас была бы обнару­жена самим Шейным, который счел бы себе бесчестием, что Пожарский ухищреньем не хочет быть у него в товарищах. Затем и царю всегда очень хорошо было известно, кто здоров и кто болен из бояр, ибо каж­дый день два раза они должны были приезжать во дворец. Мы видели выше, что Пожарский не пользовался особенным здоровьем и часто хво­рал. Черным недугом обозначалась меланхолиева кручина, также паду­чая болезнь, перемежающаяся лихорадка, вообще, когда люди бывают в унынии и тягостны умом69. Как не прийти было в кручину и в уныние и не поколебаться умом человеку, способному заболеть душой на общее государственное дело, когда это дело совсем из рук вываливалось по ми­лости боярских крамол и неурядиц.

Таким образом, под Смоленск должен был отправиться Шеин с Из­майловым. Если Лыков своей гордостью и сделал смуту в службе, то Шеин своей гордостью сделал смуту в боярской Думе. Он на отпуске выговорил царю и перед всеми боярами такие оскорбления, каких они, конечно, забыть не могли и постарались за то устроить так его положе­ние, что, быть может, именно за свои дерзкие слова он поплатился по­том головой. Он на отпуске «вычитал государю прежние свои службы с большой гордостью и говорил, что его службы выше всех перед всей его братией, боярами; что его братья, бояре, в то время как он служил, многие по запечью сидели, и сыскать их было нельзя (как, например, Федор Шереметев, Лыков, Романов, и др., сидевшие в Смуту у поляков в Кремле) и поносил свою братию пред государем и пред ними пред все­ми с большей укоризной, и службой и отечеством никого себе сверстни­ком не поставил». Государь на это умолчал, жалуя и щадя воеводу для своего и земского дела, не желая его на путь оскорбить. Бояре на эти грубые и поносные слова тоже умолчали, боясь государя раскручинить, видя к воеводе государеву милость.

Почему Шеин счел уместным в это время напомнить боярам о своей службе, нам неизвестно. Но видим, что в Думе двигалась крамола, шла борьба, разыгрывалась драма, содержание которой мы не знаем и кото­рая окончилась трагедией — казнью Шеина, Измайлова и ссылкой дру­гих достойных воевод, например, Семена Прозоровского,— все за не­счастную сдачу Смоленского лагеря70.

Как бы ни было, но война началась, а денег не было. Тогда осенью со­борным определением стали сбирать со всего государства, кто что даст, а с торговых пятую деньгу, и сбор поручили, как упомянуто, Пожарскому. Между тем летом в июне пришли худые вести из Крыма. Москва испуга­лась нового нашествия и стала укрепляться в осаду. Пожарский был на­значен воеводой левого крыла, по Коломенской дороге; Лыков стал в правом крыле, по Серпуховской дороге. К осени и Шеин у Смоленска был так стеснен и Владиславом, и боярскими распоряжениями из Моск­вы, что необходимо же было помочь ему, хотя для виду. В октябре было решено послать к нему на выручку опять Черкасского-Мастрюка и с ним в товарищах опять того же Пожарского, которого везде выдвигали в сомнительных и трудных случаях. С ними назначен был в поход даже и государев двор,— тогдашняя гвардия, стольники, стряпчие, жильцы и пр. Собираться велено в Можайске. Но сборы длились, а Шеин поги­бал. Писали воеводам наказы, как идти к Смоленску, а из Можайска их все-таки не двигали.

Они стояли там всю зиму. Только 2 февраля 1634 года послан к ним из Москвы князь Волконский советоваться, как бы поскорее помочь Шеину. Воеводы ему отвечали, что они только того и ждут, как бы по­мочь и походом не замешкать. В Москве за эти мысли их похвалили и от 8 февраля указали идти под Смоленск, но свестясь с воеводами Ржева и Калуги. Пока пересылались эти грамоты и приказы, Шеин 16 февраля сдался, почему Черкасский с Пожарским так и остались в Можайске и уже в июне или даже в июле возвратились в Москву. Все это объяснить пока нельзя ничем, как заговором бояр не помогать Шеину, оставить его, храброго, на произвол случая и на его гордые силы. Сами воеводы двинуться к нему на помощь без указу никак не могли, да и в Москве то­же собирались сесть в осаду и, быть может, потому боялись удалить вой­ско из Можайска. Как было, неизвестно, но неудачи этой войны были позорным делом московского боярства, которое, распоряжаясь всеми действиями полков, доставлением запасов и всем ходом дела, по-види­мому, употребляло всевозможные уловки, чтобы эти полки недошли во­время до Шеина. Такие боярские дела были в их боярском обычае, и на­ша старая военная история может представить тому множество примеров.

Пожарский в этом походе остается ни при чем. Он был товарищем и вполне зависел от действия своего товарища, а оба они вполне зависе­ли от наказов и указов из Москвы. Здесь была не земская служба, все­гда руководимая общим мирским, хотя бы и военным советом; здесь бы­ла служба царская, находившаяся всегда в крепких руках боярской Думы и державшая воевод наказами, как своих холопов-прикащиков. В такой среде мудрено было развернуться каким бы то ни было военным способностям, мудрено было даже и употреблять свои способности с пользой. Мы отчасти видели, как паралично перекрещивались дейст­вия воевод. Тот же Мастрюк-Черкасский, воин храбрый и отважный, в ополчении Пожарского делал чудеса, поражая, например, казаков под Угличем, а здесь он целые месяцы стоит без дела, когда дело на носу71.

Все сказанное о деятельности Пожарского при царе Михаиле дает нам одно достоверное свидетельство, что рядовой воевода и рядовой стольник при Шуйском, он при Михаиле, несмотря на незначительную величину своего родословно-служебного отечества, занимает все-таки весьма значительные места между первыми тогдашними воеводами на ратном поле, между первыми и ближними, родственными царю боярами в домашних или городских отношениях. Ясно, что такому возвышению рядового стольника способствовала одна только промежуточная эпоха его службы в междуцарствие или в Смутное время, эпоха службы зем­ской, по общему земскому выбору. За эту службу, которая восстановила порядок в государстве и царскую власть, он от царской же власти (одна­ко, как тоже вероятно, по мысли самого земства) возводится в первый сан государственной службы. По отечеству своему он мог быть пожало­ван только в окольничие, ибо ближние предки его никогда не бывали да­же и в окольничьих, да и сын его Иван Дмитриевич при царе Алексее по обычному порядку службы получил тоже чин окольничего, а не боя­рина, как бывали жалованы дети родовитых бояр. Но, получив боярский сан, Пожарский по отечеству хотя и занимал в общем составе боярства предпоследние места, однако вовсе не был потерян в толпе этих послед­них мест, а везде в важных делах службы стоял впереди с передовыми боярами и воеводами, а иной раз и одним лицом бывал первым.

Мы желаем одно сказать, что, вопреки мнению неразборчивых исто­риков, и царь, и боярское общество, не говоря о всей земле, очень хоро­шо помнили великую земскую заслугу Пожарского и по ее значению уравновешивали к нему свои отношения, избирая его, подобно Земству, к исполнению дел важных и трудных, требовавших полного доверия к личности.

Мы не знаем, какую еще другую, еще большую оценку заслугам По­жарского могли выразить его современники, именно в официальной, служебной среде? Нам кажется, что большего они ничего не могли сде­лать, не порушив всего порядка службы, всего быта, всех отношений старины.

Вообще, напрасно отрицающие историки думают и даже говорят, что «в свое время Пожарского не считали подобно тому, как считают в наше время, главным героем, освободителем и спасителем Руси». Противное такому мнению заявляли даже паны-поляки, ведя посоль­ские переговоры с русскими уже при царе Михаиле, в 1615 году. Они от­четливо говорили московскому боярству, что оно, это «боярство, По­жарского в больших богатырях считает»12; говорили, следовательно, только то, что было тогда ходячей истиной. Вот почему и мы, потомки, почитаем его главным героем и большим богатырем. Эту непреложную и всем тогда очевидную истину современники Пожарского засвидетель­ствовали во множестве своих сказаний об истории Смутного времени. Его современники, как только касалось их слово освобождения Руси от поляков, никого другого и не поминают, как только двух главных героев этого освобождения, Пожарского и Козьму. Летописные статьи об их делах дошли до нас при помощи хронографов в великом множестве. Они принадлежат не одному, а нескольким летописателям, излагавшим со­бытия полнее или короче, при различных даже взглядах, но всегда с од­ной мыслью, что подвиг спасения Отечества совершен Пожарским и Мининым. В официальных, приказных бумагах, каковы разрядные за­писки, к этим двум именам не совсем правильно присовокупляли и Тру­бецкого единственно только за то, что он все стоял под Москвой, чис­лился избавителем официально. Но видно из всех событий, какого рода он был избавитель. Большинство летописных сказаний и не ставит его даже рядом с князем Пожарским и Мининым. Некоторые, еще глубже и точнее понимавшие все дело и все его обстоятельства, ставят впереди Минина как первого основателя и строителя всего подвига, где Пожар­ский, конечно, является вторым лицом как избранник того же Минина. Но у всех одно общее слово: Минин и Пожарский, Пожарский и Минин, смотря по тому, пишет ли дворянин-помещик, всегда вперед выставля­ющий воинское дело, а с ним и Пожарского, или пишет посадский чело­век, придающий столько же значения гражданскому делу, гражданским жертвам на общую пользу, где Минин показал себя на самом деле пер­вым и единственным человеком. Одна легенда даже не упоминает вовсе о воеводстве Пожарского, а ставит Минина и начинателем и воеводой, который довершил дело, заткнувши за пояс боярина Трубецкого. Так о Минине должен был мыслить весь Русский Посад, поднятый им в это время до значения государственной политической силы, управлявший заодно с боярством самым великим делом, какого дотоле не бывало в Русской земле73.

Один летописец, заключая свое повествование о Смутном времени, высказывает мыслью всего народа следующее:

«Бысть же во всей России радость и веселие, яко очисти Господь Бог Московское царство от безбожныя Литвы, початком боярина Михаила Васильевича Шуйского-Скопина, а совершением и конечным радением и прилежанием боярина князя Дмитрия Михайловича Пожарского и ни­жегородца Кузьмы Минина и иных бояр и воевод, стольников и дворян и всяких людей. И за то им зде слава, а от Бога мзда и вечная память, а душам их во оном веце неизреченная светлость, яко пострадали за пра­вославную христианскую веру и кровь свою проливали мученически. И на память нынешним родом во веки аминь».

«С царства Бориса было все в разорении и в кровопролитии; не бы­вало покоя 13 лет, но всегда плач и слезы!»

Таким образом, держась строго источников, мы должны предста­вить себе Пожарского именно таким лицом, каким привыкли себе его представлять, т. е. главным, если не первым, то вторым подле Минина героем освобождения и спасения Руси от Смуты, от поляков и воров или, в сущности, вообще от воров, ибо и поляки здесь явились такими же ворами без всякой национальной задачи, а с одной целью попользо­ваться за счет ослабленного смутой государства, поналовить в его мут­ной воде рыбы.

Держась строго источников, мы не можем согласиться с отрицающи­ми историками, что личность Пожарского принадлежит к тусклым лично­стям, что это не более, как неясная тень. Напротив: из среды летописных и других сказаний о нем, его личность выдвигается с достаточной яснос­тью и очертательностью. Она носит в себе черты наиболее гражданские и наименее боярские или дворянские, черты истинного слуги обществен­ному, а не своему личному делу; черты, более приближающие его к Ми­нину, к этому Зоровавелю Смутного времени, чем к Ляпунову и к другим подобным героям, не сумевшим поставить общее Земское дело выше своей личности. Из этого общего очертания фигуры Пожарского вытека­ют и все частные подробности его характера. Храбрый, мужественный и искусный воевода, никогда не отступавший от опасности в битвах, от­личается в одно время не свирепыми, а гуманными качествами характе­ра, которые дороги не для семнадцатого только, а для всякого века, наи­более развитого и цивилизованного. Если бы не числилось за ним, записанных летописцами же, очень храбрых и неустрашимых дел, исто­рики могли бы приписать его гуманные, человечные черты простому бла­годушию или слабодушию. Но целый ряд твердых, мужественных и, глав­ное, всегда прямых поступков не оставляют сомнения, что гуманные и великодушные его дела составляли лучшее украшение его характера. Одно не могут ему простить его биографы и историки, что нет в его лич­ности ничего театрального: а известно, что без театральных драматичес­ких прикрас какая же бывает история! Такую историю или биографию ни­кто и читать не станет. И вот, биографы и историки недовольны таким лицом. За это они и отводят ему место в ряду обыкновенных пошляков, случайно, силою обстоятельств попавших на высоту подвигов героичес­ких74. Ляпунов им нравится больше, и в нем они находят неизмеримо больше и талантов перед личностью Пожарского, вовсе забывая, что од­ной меркой, да притом еще меркой театральности лица, никак нельзя из­мерять каждую историческую личность. Каждая личность, даже и совре­менная, требует меры более широкой, т. е. меры всестороннего ее изучения, непременно вместе со всей средой, где она действовала; ибо оторванная от своей среды, личность всегда превращается в отвлечен­ность, а с отвлеченностью, как с математическими знаками, можно при­готовлять любые выводы на счет этой личности. Театральное и истинно драматическое в личности Пожарского не поддается только поверхност­ному изучению истории вообще. Минин и Пожарский — личности в полном и глубоком смысле исторические, и чтобы верно изобразить их, недостаточно знать только одни их личные дела и подвиги и жаловаться по этому поводу на скудость будто бы источников. Их личности сливают­ся со всем ходом их времени, от правильного понимания и правильного изображения которого вполне зависит и правильное изображение их лиц. Мало того, их личности вросли корнями в предыдущие эпохи, в ос­новы всего русского быта, и чтобы открыть в них высокое и истинное драматическое, необходимо с биографическими же подробностями вос­становить пред глазами читателя всю эпоху, которая постепенно готови­ла русскую Смуту, и потом выдвинула эти чистые и светлые, в историче­ском смысле, можно сказать, святые образы всенародного движения.

Если о домашних делах Минина, как и самого Пожарского и других исторических лиц, мы вообще очень мало знаем, то разве есть тут какое-либо затруднение для изображения исторической личности? Неужели для истории, в этом именно случае, очень важно знать, как и что Минин кушал, с кем и как ссорился, каким подвергался сплетням и т. д. Нам ка­жется, что историческое в личности совсем не то что ее домашнее. Нам кажется, что для историка весьма достаточно знать, что Минин заболел душою о страданиях своей земли и воплотил свою энергическую мысль в дело, которое достославно довел до желанного конца. Как в палеонто­логии по остаткам кости восстанавливают цельный, полный образ допо­топного животного, так и в истории весьма достаточно одного сведения, что человек способен был заболеть душой на общее дело. Здесь все ска­зано, и можно очень легко восстановить, какой это был человек, потому что достаточно известны нравственные законы, управляющие каждым личным характером. Само же Смутное время до очевидности ясно дока­зало, что воры во всяких смыслах никогда не бывают способны заболеть душой на общее дело.

Нам кажется, что отрицающие историки, изображая исторические личности, недостаточно уяснили себе, что такое историческое и что та­кое домашнее в таких изображениях. Они смешивают два совершенно различные обстоятельства при определении исторических, однако, а не других заслуг взятой личности. Оттого их портреты выходят даже не по­хожими и на людей.

Нам остается сказать несколько слов о любопытном обстоятельст­ве, как Пожарский и сам Минин относились к избранию царя. Они с са­мого начала писали, что должно избрать царя всей землей, кого Бог даст из русских родов. Они поставили эту мысль до точности ясно и опреде­ленно и отняли всякую возможность избирать царя одной Москвой, од­ной областью, одной партией. «По всемирному совету!» — твердили они всем городам и всей земле.

В том самом хронографе, в котором, в летописных особых вставках, записанных, по-видимому, с народного голоса, одному Минину присваи­вается и воеводство над нижегородским ополчением и все победы под Москвой, рассказаны также и обстоятельства избрания на царство Ми­хаила. В них передовое место, подобно Минину, занимает Пожарский и как бы руководит избранием. Рассказ излагает обстоятельства таким образом:

«И начали между собой совет творить со всем освященным собором всей Русской земли князи и бояре и всяких чинов множество людей, князь Дмитрий Михайлович Пожарский со всеми чинами. А вопрошает [князь Пожарский] их на искус, какой ему ответ подадут, и говорит: "Те­перь у нас в Москве благодать Божия возсияла, мир и тишину Господь Бог даровал: станем у Всещедрого Бога милости просить, дабы нам дал самодержателя всей России. Подайте нам совет. Есть ли у нас царское прирождение?" Все умолкли. Помолчав, духовные власти стали гово­рить: "Государь Дмитрий Михайлович! Мы станем собором милости у Бога просить. Дай нам срока до утра".— Наутро сошлись все предсе­датели собора. Тут некто из дворян города Галича предложил собору вы­пись о сродстве Цареве, как "царь Федор Иванович, отходя сего света, вручил свой скипетр и венец своему братану боярину Федору Никитичу (Романову), как узнал об этом Годунов и заточил боярина в Сийский мо­настырь и с сыном его Михаилом, дабы самому царством завладеть, что и случилось. Теперь боярин Федор Никитич уже Филарет, митрополит Ростовский, а сын его боярин Михаил в Костромских местах, в Ипацком монастыре пребывает и с матерью своей. А тот Михаил Федорович царю Федору Ивановичу по сродству племянник, по матери царя, Анастасии Романовне, что была супруга царю Ивану Васильевичу. Тот да будет царь, а кроме его никто иной не может быть". Такова была выпись. Она приходила из костромских же мест, из костромского Галича. Но остава­лось еще ехиднино порождение, злоба и противоречие. На соборе разда­лись клики: "Кто это писание принес, кто и откуда?" Значит, была сто­рона, которая недоброжелательно встречала эту выпись. Но в то время ускорил славного Дону атаман и предложил на соборе новую выпись, та­кую же. И вопрошает его князь Дмитрий Михайлович: "Атамане! Какое вы писание предложили?" Отвечает атаман: "О природном государе Михаиле Феодоровиче?" Царского прирождения требовал и Пожар­ский. Ответ, следовательно, вторил его вопросу, как и ответ галицкого дворянина. И прочли писание атаманское. И все на совете стали соглас­ны и единомысленны». Дворяне и казаки составляли главную силу на соборе, и выбор, следовательно, по их голосам был решен окончатель­но. И видимо, что это решение прошло через руки Пожарского уже по той причине, что на соборе он необходимо занимал самое видное место как главный воевода нижегородского ополчения. Старец Авраамий и здесь описал себя так, что избрание проходило только через его руки, что всякие чины, желая подать голос, шли не на собор, а прежде к стар­цу, моля его, чтобы возвестил собору их голоса и записки. Он и был хо­датаем за всех перед собором, разумеется, похваливая всех, что избира­ют царем Михаила. Могло ли это так происходить, если созванные на собор чины все сами имели прямое право присутствовать на соборе и там подавать свои голоса и предлагать писания?75

Между тем существовала сплетня или слух, что сам Пожарский под­купался на царство, что стало это ему 20 тысяч. В 1635 году межевые су­дьи на польском рубеже, стольник князь Ромодановский и дворянин Су­мин поссорились, все из-за тех же отеческих мест. Ромодановский назвал Сумина страдником и хотел было схватить его за бороду. Сумин схватил его за полу и крикнул: «Только ты станешь меня драть за боро­ду, и я тебя зарежу!» Их расступили дворяне псковичи и пусторжевцы, соткнуться им не дали. Тогда разобиженный Сумин начал лаять-бра­ниться. «Тебе я страдник,— кричал он,— а государю что? Страдником ты меня называешь! Не государь ты мне. Государь у нас один, помазанник

Божий, кого нам Бог дал! Аты не государься и не воцаряйся! И брат твой князь Дмитрий Пожарский воцарялся и докупался государства, хотел на Москве государем быть! Стало ему тысяч в двадцать, да того ему Бог не дал, а дал нам Бог праведного государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси. Тому я и страдник, а не тебе! И другого государя у нас не будет! А я тебе по государеву указу товарищ. Велено нам меже­вое государево дело делать вместе!» При розыске Сумин от этого «невместимаго слова» отрекался, но было доказано свидетелями, что он это говорил. Правительству же важно было знать, когда Пожарский доку­пался царства, в безгосударное время или теперь, при царствовании Михаила? Сумин объяснил потом, что говорил таким образом: «Ив без­государное время, как владели Московским государством бояре, По­жарский и Заруцкий, и в то время страдником они его не называли»76. Нельзя совсем отрицать, что Пожарский вовсе был чужд мысли о выбо­ре на царство и его, наряду с другими кандидатами. В его положении, как уже избранного всеми чинами воеводы земского ополчения, это было как нельзя более естественно и даже соблазнительно. Но пред всенарод­ным множеством, по своему характеру, он, конечно, относился к этому делу кротко и скромно, точно так, как относился и к совершившемуся своему избранию в воеводы. Скромное и застенчивое отношение к сво­ему воеводству лучше всего он сам высказывает по случаю посольских переговоров с новгородцами, которые, между прочим, настаивали, что­бы посланы были в Швецию послы о выборе на царство шведского ко­ролевича. Пожарский отвечал, что послать послов нельзя, потому что и к польскому королю за тем же были посланы послы, и какие люди! Князь Василий Голицын с товарищи. И те теперь в чужой земле погиба­ют. Новгородцы заметили, что польский король, задержав тех лучших людей, никакой себе выгоды не сделал. И без них теперь идет дело неху­до. Бояре и воеводы тоже собирались и тоже стоят против общих врагов. Тогда Пожарский сказал им: «Очень надобны были такие люди в нынеш­нее время. Только бы ныне был здесь такой столп, князь Василий Васи­льевич, им бы все держались. И я за такое великое дело без него не взялся (бы); а то ныне меня к такому делу бояре и вся земля силою при­неволили!»77 Если и в действительности, как уверяет г. Костомаров, По­жарский высказывал в этих словах сознание о своей духовной скудости, то он же и в этих же самых словах высказывал сознание о своих досто­инствах, говоря именно, что и бояре, и вся земля силою его приневоли­ли быть вождем великого дела. Стало быть, здесь первое положение совсем упраздняется вторым, и остается простое, умное и скромное сло­во о настоящем значении своей личности. В подобном случае то же бы сказал и Ляпунов, заодно действовавший с Голицыным, высоко ценив­ший его достоинства; то же бы сказал и сам Голицын, ибо в переговорах нельзя же без особенной глупости выставлять себя первым героем и восхвалять пред другими свою только личность.

Самые эти новгородские переговоры свидетельствуют о тонком по­литическом уме Пожарского, о его полном сознании истинной меры сво­их достоинств. Он ставит себя не боярином-воеводой, а простым зем­ским человеком, ищущим того только, чтобы видеть государство в неподвижной правде и соединении, чтобы кровопролитие в крестьян­стве перестало, чтобы настали покой и тишина... Другой цели он не име­ет. Как вождь собственно посадского, мужицкого движения на защиту Родины, он совсем сливает свою личность с этим движением, совсем пропадает в нем, не высовывается ничем оскорбительным для этого дви­жения, а напротив, вполне точно и верно и очень осторожно несет его истинные всенародные желания к одной цели, чтобы восстановить госу­дарственный покой и тишину.

Есть грамота от Пожарского, как от предводителя, и вместе от все­го ополчения, написанная на стану у Троицы в августе, следовательно, накануне похода под Москву, гамбургским немцам, которые предлагали свои услуги помочь ополчению военными людьми, от чего Пожарский отказался и писал, между прочим, и о своем всенародном избрании в во­еводы, говоря тем немцам, что его «избрали всеми государствы Россий­ского Царствия все бояре, и воеводы, и чашники, и стольники и пр., все служилые и неслужилые люди, за разум, и за правду, и за дородство, и за храбрость, к ратным и к земским делам...» Вот похвала себе, кото­рую Пожарский позволил выставить в сношениях с далекими иноземца­ми для наилучшего разъяснения им, что помощь их теперь не надобна, что теперь русские люди все собрались воедино и надеются одними сво­ими силами побороть поляков, что русское дело теперь со всех сторон идет благополучно. Грамота писана от имени всего войска, по вопросу, который также непосредственно касался всего войска, следовательно, грамота неотменно была читана пред всем войском, пред всеми боярами и воеводами, которые для русской же чести перед немцами необходимо должны были ярче обозначить заслуги и добрые качества своего излюб­ленного и всеми избранного воеводы. То была не похвала, а общая мол­ва о добром воеводе78.

Все приведенные обстоятельства дают нам основание к тому убеж­дению, что если и мог Пожарский думать о своем избрании на царство, то по своему отношению к обществу, ко всей земле, очень умному и скромному, не мог пустить этого вопроса на подкуп деньгами.

Однако, есть и такие обстоятельства, которые дают изобильную пи­щу для разных вопросов и запросов, т. е., для голых соображений, дога­док и домыслов, на чем обыкновенно всегда постраиваются всякие сплетни. Можно думать на все лады. Можно думать, что Пожарский с Мининым, когда начинали дело, условились: первому быть царем, вто­рому — первым у него боярином и начальником всех денежных и хлеб­ных по доходам Приказов. И летопись говорит, что у них еще допрежде было по слову. В первой же своей грамоте из Нижнего они провозгла­сили, что нижегородцы решили выбрать государя всей землей, кого Бог даст, и утвердили все ополчение в мысли, что выбирать государя из мос­ковских родов, что было окончательно решено при переговорах с Но­вым-Городом, в самый день выступления из Ярославля под Москву. Не явно ли, что они действуют в пользу своего задуманного выбора! Ведь другие бояре, не желавшие или не имевшие уверенности, чтобы быть на царстве, указывали все иноземных королевичей и им присягали. Затем, как осторожно и гуманно наши оба героя вели себя во все время, когда подвигались к Москве; угощали войско обедами, раздавали щедрое жа­лованье, награды и дары, все силы употребляли на то, чтобы все были довольны, чтобы не было несогласий, ссор, ненависти, чтобы была вез­де тишина и покой! Не явно ли, что они действовали так с целью всеми мерами задобрить земство, дворян, казаков... Сколько раз Пожарский засылал именно к казакам, сколько раз их послов удобривал подарками. Стоя под Москвой в октябре, он засылал «наговаривать» даже и к каза­кам Заруцкого, привлекая их служить в его полках. Между тем Минин все сбирал, да сбирал земскую казну и наполнял свои и Пожарского кар­маны, чтобы, когда начнется избрание в цари, сыпать деньгами направо и налево, как и сделал Пожарский, истратив понапрасну 20 тысяч. От­куда было взять Пожарскому, не совсем богатому вотчиннику, да еще в разоренное Смутное время, эти 20 тысяч, сумму огромную в тогдашних обстоятельствах и по тогдашней цене денег. Ясно, что это были деньги земские, набранные Мининым. Ведь брал же Минин взятки и посулы по делу толоконцевских крестьян! И так далее, и так далее... «Множество вопросов готовы явиться к нам на глаза, и на них мы не в состоянии от­вечать!» Но разве это будет история?

Так как Минин и Пожарский составляют в народной памяти и в са­мой истории как бы одно лицо, один исторический образ, и почти никогда друг от друга не отделяются и своими именами, то к сведению о посулах Минина является сведение и о посулах Пожарского. Нам встретилась записка вятских земских людей о расходах, какие они делывали по слу­чаю доставления своей податной казны в Москву. В 1616 г. июля 28-го они писали: «Приехав к Москве [между прочим], ходили во Двор челом ударить князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому для отписи, несли ему рыбу-калуш куда белую рыбицу, да колачей, да яблоков на два руб­ли с гривной; дворянам его дано гривна...» В 1617 году они пишут, что «от Нижнего ехали со княгинею и с стрельцами и с сыном боярским, хо­дили ко княгини челом ударити и стрельцев и сына боярского почтили, и того стало нам полтина». Какая это была княгиня, вятчане не упоми­нают; но нет сомнения, что здесь разумеется мать Пожарского, княгиня Марья Федоровна, жившая в то время в Нижнем и должно быть имев­шая в городе и в земстве большое влияние, так что не нужно было и по­минать ее фамилии при имени княгини. Она там спасла от позорной смерти пленного из Кремля полковника Будила, которого послал туда на житье Пожарский и с которым озлобленный народ хотел было распра­виться по-своему79. Затем вятчане записывают: «Приедучи к Москве хо­дили в Ямской Приказ, кони записывать, и стало нам убытка 2 гривны. Ходили ко князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому челом ударити и несли ему рубль».

В каком же свете и смысле эти рубли рисуют нам личность Пожар­ского? Мы, конечно, поспешим сделать заключение, что, платя дань ве­ку, он был взяточник, посуловзиматель! Но по старому коренному рус­скому обычаю подобные приносы именовались и разумелись вообще гостинцами, поклонами, поминками, и без поминка-гостинца нельзя было войти ни в один дом, если люди вели между собой дружбу, знаком­ство, не говоря о родстве, или нуждались друг в друге. Самое слово «гостинец» показывает, что это был собственно неизбежный знак го-щения, гостьбы, как скоро люди являлись друг у друга гостями, приез­жими и заезжими из близка или издалека. Это была непреложная фор­ма привета, радости и радушия при встрече и свидании. Вместе с тем это была вежливая почесть лицу, форма признательности, благодарнос­ти, уважения, почтения. В отношении всего служилого, управляющего и владеющего сословия это был стародавний устав обхождения со вся­кой властью, устав первокняжеских уроков и оброков и всей древней финансовой системы, обозначаемой одним именем: кормления. Таким образом, старозаветный русский гостинец-поминок сам по себе вовсе не то же значит, что взятки или посул. Сам государь земли и вся царская се­мья собирали и даже золотые подарки от духовенства, вместе с капустой и квасом из монастырей, собирали на всякой царской радости дары от всего народа. Известно, как сам государь смотрел на значение таких по­дарков. Когда при рождении царских детей в города присылались при­дворные с радостными грамотами, то власти духовные и воеводы долж­ны были давать обеды и непременно дарить этих вестников царской радости. «А как приедут они к Москве,— замечает Котошихин,— и их спрашивают, кто чем дарил,— и будет кто подарил скудно, а место и че­ловек богатые, и о том царь бывает гневен, понеже будто тот человек не рад рождению того царевича». Таков был стародавний завет русской жизни, по крайней мере в отношениях земства к своей правящей и вла­деющей власти к своим служилым людям. Очень естественно, что про­стые обычные поминки-гостинцы незаметно являлись взяткой во всех случаях, когда дело доходило до вымогательства, когда в этом отноше­нии употреблялось насилие, принуждение.

Вот почему всякие приносы к управляющей власти, как скоро начи­налась ссора с этой властью, тотчас поступали, в жалобах на власть, в число взяток и посулов. А потому, чтобы отделить взятки от обычных приносов, необходимо знать, насколько такие приносы были последст­вием вымогательства, прямого, по приказу, или косвенного, из страха насилия и притеснений. Один довольствовался лишь тем, что по обычаю ему приносили в почесть. Это не почиталось ни чем более, как обычным даром, поклоном, поминком, от чего по вежливости века без обиды и от­казаться было невозможно, чего, как непременного условия жизни, тре­бовало людское обхождение века. Другой, хорошо зная силу своей вла­сти, сам назначал размер приноса, или же такой размер сам собою вырастал, когда дароприносители тоже очень хорошо понимали, что без увеличенного размера гостинцев никакого толку от власти не добьешь­ся. Ясно, что в этом случае обычный гостинец приобретал уже свойство взятки, и потому различие обычных гостинцев в почесть от гостинцев-взяток может в известных отношениях показать именно размер их коли­чества или ценности. Те же земские люди и в те же почти годы, приехав на Верхотурье, записали: «Приходили к Ивану Лаврентьевичу к воеводе с гостинцами, а несли гостинца полоть мяса, да полтора пуда меду, да семь Рублев денег; да несли две белые рыбы, да ковригу хлеба; да сыну его Володимеру несли рубль, да дворяном его полтину. Да тогоже дни несли дьяку Андрею Ермоличу ковригу хлеба, да на грош колачей, да полоть мяса, да пуд меду, да три рубля денег, да дворянину его две гривны». Здесь тяжесть воеводских отношений видимо увеличивала и тяжесть или объем обычного приноса. Два рубля с гривной, или рубль, поднесенные одному из знатных бояр в Москве, или семь рублей и три рубля, подне­сенные, кроме пудов меду и полтей мяса, рядовым воеводе и дьяку на да­леком Верхотурье,— гостинцы весьма различного свойства и значения.

Мы вообще полагаем, что для исторических дел личности домашние ее дела не совсем значат именно то, что по теперешним нашим поняти­ям мы стараемся в них найти. Не говорим о том, что во все века в нравах людей существуют положения, осуждаемые чистотою идеальных нрав­ственных понятий, но, тем не менее, обязательные для жизни, от кото­рых никакая нравственно-высокая личность свободна не бывает.

ГЛАВА VII. Пояснения к предыдущему: шаткость научных оснований в истории. ...

Полное название главы: Пояснения к предыдущему: шаткость научных оснований в истории. Существо бытовых и политических интересов дружинного сословия служилых и крестьянского сословия тяглых. Их отношение к созданному государству. Коренные причины Смуты. Бытовое значение казачества

Достоуважаемый наш историк Н. И. Костомаров почтил наши пре­дыдущие замечания о личностях Минина и Пожарского подробным и внимательным разбором в статье «Кто виноват в Смутном времени?» (Вестник Европы, сентябрь 1872 г.). Это вызывает в нас тем большую и тем живейшую признательность, что история Смутного времени, в действительности, требует всесторонней переверки и самых подроб­ных и точных изысканий, так что всякое новое слово по этому поводу по­лучает вес и силу и неизменно служит спутником к открытию историче­ской истины. Наши взгляды на эпоху, по выражению уважаемого историка, диаметрально противоположны. Но между ними находится ис­тина, к которой иначе невозможно приблизиться, как после многих и долгих разбирательств, объяснений и пояснений, если и проводимых иногда с обеих сторон с излишней настойчивостью и даже с некоторой запальчивостью (в чем, однако, выражается только неминуемое свойст­во всякого спора быть живым отголоском живых же людей), зато всегда способных в большей или меньшей степени раскрыть пред читателем, какая из сторон наиболее достигает желанной истины. Вот почему мы почитаем долгом и со своей стороны представить несколько пояснений к тем соображениям и фактам, какими руководились, объясняя Смуту,— этот любопытнейший эпизод нашей истории.

Достоуважаемый историк не находит правильным наш взгляд, что Смута начальных годов XVII столетия порождена и распространена на всю землю боярством и вообще служилым сословием, и что, напротив, неслужилое сословие, коренное земство, народ не только не участвовал в сочинении и распространении Смуты, но, крепкий и здоровый нравст­венно, в полной мере испытав, что значит государственная безурядица, поднялся наконец, угасил Смуту и спас Отечество, т. е. собственными силами и средствами совершил великий государственный подвиг. Ува­жаемый историк отмечает, что «такой взгляд на служилых и неслужилых преувеличен и как будто показывает, что те и другие были людьми иного племени, языка, словно турки и греки в Оттоманской империи или ка­кие-нибудь ост-готы, либо лангобарды с одной стороны и римляне с дру­гой в Италии. Мы не только сомневаемся (продолжает он) в возможно­сти такого раздвоения в русском народе, при котором служилые и неслужилые казались бы враждебными и как бы разноплеменными лагерями, но считаем это положительно невозможным». Затем историк тщательно доказывает, что если и были на той и другой стороне свои ин­тересы, то несравненно было более признаков жизни, общих тем и дру­гим, что родовитые и служилые были тоже русские и имели с народом одни нравы, одинаковые понятия, один склад ума, одни добродетели, од­ни пороки и т. д.

Надеемся, что за чужую фантазию мы не ответчики, и приводимые историком выражения (как будто, как бы) освобождают нас вполне от доказательств, что в нашей статье ничего мы не говорили о воображае­мом, как бы разноплеменном, раздвоении служилых и неслужилых.

Надеемся также, что если бы мы стали «задаваться мыслию отыски­вать везде враждебные отношения дружины к земщине», если бы, в са­мом деле, задали себе специальную задачу «накладывать как можно бо­лее черноты на бояр и служилое сословие, и как можно более в привлекательном виде изображать своего сироту-народ», как свиде­тельствует уважаемый историк (стр. 11, 16), то нам вовсе не было бы нужды прибегать к фантастическим преувеличениям. Обставленное надлежащими неоспоримыми фактами, одностороннее разрешение та­кой задачи постояло бы само за себя. Только стоит попасть на одну ка­кую-либо точку зрения и направить свои соображения в один какой-ли­бо угол, то самый строгий ум, без всякой помощи фантазии, всегда может прийти к самым неожиданным выводам. Из всех наук, история — наука самая гостеприимная и благодарная в этом отношении. Она широ­ко растворяет двери своего храма всякому приходящему, и настолько же тому, кто с великой ученостью усердно изучает и обрабатывает ее необоз­римый материал, как и тому, кто, с познаниями краткого учебника, вчера только прочел какую-либо историческую статью. В ее гостеприимном храме всем свободно; в нем всякий чувствует себя как дома, всякий и обо всем свободно и беззастенчиво мыслит, обо всем свободно и беззастен­чиво судит и рядит по той именно причине, что история занимается рас­следованием и изображением человеческих дел, а в человеческих делах каждый человек есть полноправный и вполне независимый судья и решитель. От этой же причины история как наука до сих пор не могла вы­работать себе своей собственной ученой техники, если можно так ска­зать. Она еще не выработала своих условных знаков и имен для обозначения своих непогрешимых истин, таких знаков и имен, при ука­зании которых все были бы согласны, что обозначают они именно толь­ко тот смысл, какой разумеет в них наука. Во всякой другой науке вновь приходящий всегда чувствует тесноту и неловкость, пока не освоится с ее началами и с ее техническим языком. Как я могу рассуждать с тол­ком в физике, химии, астрономии, в науках естественных, юридических, филологических, математических, когда не знаю ни их техники, ни их ос­нований? С первых же слов я должен буду сознаться в своем неведении и замолчать. Как я могу рассуждать хотя бы о дробях в арифметике, ес­ли наперед не узнаю хорошо, что значит числитель и что знаменатель? и т. п. Но зато, приобретая технику такой науки, всякий тотчас убедится, что дознанные в ней истины для всех ясны и точны и никак не могут воз­буждать даже и малейших недоразумений и споров. Как скоро скажут: числитель, знаменатель, то эти имена во всех умах изобразят одно и то же бесспорное понятие.

Совсем другое происходит в ученом храме истории, по крайней мере у нас. Здесь нет таких технических имен, которых нельзя было бы с той или с другой стороны подвергнуть спору. Здесь все шатко и валко, и все можно погнуть на сторону. Казалось бы, что такие общие слова как — народ, общество, государство, свобода и т. п., по беспрестанному упо­треблению в исторических сочинениях, давно уже стали техническими и потому для всех и каждого ясными и понятными; а выходит, что они-то больше всего и возбуждают толки, споры, пререкания и именно о том, какая истина должна в них заключаться. Они-то больше всего и вносят непроходимую путаницу понятий в исторические воззрения на исторические личности и события. Не говорим о словах частного значе­ния и смысла, вроде слов дружина, боярин, казак и т. д. И те еще дале­ко не уяснены и не определены окончательно и подают нередко повод растягивать их смысл в любую сторону. Вот почему из исторического материала, при известной сноровке, очень легко вырабатывать какие угодно положения и доказательства, и вот почему исторические сочине­ния всегда могут возбуждать самые разнообразные недоразумения и, следовательно, бесконечные пререкания и споры.

Есть, однако, в истории великая сила, которая настойчиво противит­ся этой собственной же способности и наклонности истории, как искус­ства, превращаться время от времени в одно лишь приманчивое и заман­чивое, нередко даже художественное сплетение фантазии, басен, сказок, легенд и всяческих измышлений. Эта сила называется критикой, не в смысле той критики, какая в обычном понятии ограничивается только значением слова осуждать или охуждать (как еще до сих пор некоторые ее разумеют), а в смысле особой науки или особого искусст­ва правильно и разборчиво сомневаться, правильно и разборчиво рас­членять и раздроблять для поверки не только свидетельства, но и сами понятия, заключающиеся в тех или других словах; вообще, в смысле той судительной силы ума, которая верует только в истину, изыскивает толь­ко истину, а потому не принимает никаких свидетельств без строгой и са­мой разборчивой, так сказать, истязательной поверки.

Но, к великому сожалению, должно согласиться, что эта сила исто­рии, составляющая существенно и прямо научное ее основание, не весь­ма распространена даже и между специалистами, которые точно так же, как и профаны, очень редко прибегают к искусству правильно и разбор­чиво сомневаться и по большей части добывают свои выводы таким по­рядком умозаключений, какой употребителен только в обыкновенных житейских так называемых пересудах. Ясно, что и с этой стороны не за­перты двери к смелым и решительным упражнениям выделывать из ис­торического материала самые замысловатые фигуры.

Вовсе не задаваясь специальной мыслью отыскивать везде враждеб­ные отношения дружины к земщине и накладывать как можно более черноты на бояр и служилое сословие, мы старались только восстано­вить очень простой и естественный факт, что в Смутное время русский материк-народ как политическое целое, в общей бытовой и государст­венной раздельности, состоял из трех пластов (богомольцы, холопы, си­роты), что эти пласты отделялись друг от друга существом и характером своих интересов и задач жизни; что вследствие особого характера дру­жинных или вообще служилых интересов, дружина искони производила в земле смуты и, затем, хотя и превратившись из друзей в холопов, но ни­сколько не изменяя своей старине, она же произвела Смуту и в начале XVII столетия. Мы можем сказать больше. Мы скажем, что по тем на­чалам или истокам жизни, какие скрывались в недрах дружинного сословия, это сословие неизменно должно было произвести общую Смуту, точно так, как крестьянское и посадское сословие, согласуясь со своими началами и истоками жизни, тоже неизменно должно было унять Смуту и успокоить государство всемирным избранием государя. И то; и другое обстоятельство являлось только непреложным историческим выводом из множества исторических жизненных посылок. И приводили к этому не враждебные, а лишь противоположные интересы, которые, разуме­ется, если с какой-либо стороны переходили за свои пределы, то, конеч­но, очень нередко становились и враждебными.

Если смотреть на историю наших сословных отношении с одной только политической точки зрения, как это делает уважаемый историк, то мы ничего политически-особого там не увидим, кроме сплошной мас­сы одинаковых условий жизни, одинаковых нравов, понятий, добродете­лей, пороков и т. д. Но перейдя на точку зрения экономическую, мы тот­час можем разглядеть, пожалуй, нечто вроде турок и греков, ост-готов и римлян. Одной политикой истории народа объяснить невозможно. Она несравненно лучше и точнее объясняется культурой, в которой экономи­ческим интересам принадлежит чуть не первое место.

Наши народные пласты еще точнее можно рассматривать только в двух видах: пласт верхний или служилый, кормовой, который за свою службу, сначала исключительно военную, кормился от земли. Другой пласт — нижний, черный, сирота и в то же время кормилец. Экономи­ческой жизненной задачей служилого пласта было право кормить себя за счет земли, стало быть, собирать дани и пошлины, брать кормление за все и про все. Такой же жизненной задачей для сиротского пласта бы­ла обязанность давать кормление — дани, дары, уроки, оброки и т. д., давать за все и про все. Брать и давать, конечно, интересы значительно противоположные.

Служилый пласт, имея в руках право, правду суда и защиты внутрен­ней и внешней, правил землей, управлял, что значило также владеть, властвовать, откуда и название волости как определенного места для де­ятельности этого права. Мы хорошо не знаем, что было до пришествия варягов; но видимо, что варяги, кто бы они ни были, норманны или бал­тийские славяне, были нарочно выписаны из-за моря, дабы крепче и прочнее утвердить владенье, управленье, чтобы оно не шаталось ни на ту, ни на другую сторону. Сироты усердно давали за все и про все, лишь была бы в земле защита и безопасность. Для того они и призвали новых властителей. С властителями пришла дружина, разные Карлы, Фарло-фы, Веремуды, Вуефасты и пр., которые сели по городам и соединились с русской дружиной, каковая, по всем вероятиям, тоже существовала. Лет через сто они сами сделались совсем русскими и стали прозываться Ратиборами, Остромирами, Радославами, Мирославами, Жирославами и т. д. Уже одно прибавление к личному имени выражения слав, показы­вает, что это были славные, то есть известные, люди, в смысле отлич­ных, передовых деятелей страны, в смысле архонтов и аристократов. Ес­ли дружина и впоследствии пополнялась всякими добрыми и храбрыми людьми, приходившими служить князьям с разных сторон, как от рус­ских, так и от иноземных, то понятно, что ее роды и люди не совсем бы­ли браты сиротам-туземцам, у которых они оставались дружинничать и на которых смотрели больше всего как на средство своего кормления, оберегая (в интересе того же кормления) своих и без пощады разоряя (все для того же кормления) чужих. На этом, нам кажется, держалась вся история дружинных отношений.

Однако со стороны дружины никакой вражды к сиротам быть не могло. Кому придет в голову враждовать против своего же хлеба! Она всегда смотрела на них как на лакомый или, вообще, как на питательный кусок, который можно было объедать во всякое время. Другое дело со стороны сирот. Им иной раз приходилось невтерпеж, и они вставали и производили всякие варварства, начиная со времени древлян при Иго­ре и оканчивая самыми поздними событиями в том же роде. Вражды по­литической никогда никакой не было, разве в эпоху первого покорения племен. Но вражда экономическая не угасала в течение всей истории. Вот что необходимо различить, и смешение понятий в том и заключает­ся, что, упуская совсем из виду экономические условия быта, мы в каж­дой избе желаем находить только политику, а в ней, кроме куска хлеба, добытого проливным потом, никогда и никакой политики не было. За этот-то кусок хлеба сирота, доведенный иной раз до зела, и произво­дил неслыханные варварства.

Экономические затруднения народа происходят от различия и проти­воположности экономических же начал, вошедших в его жизнь. Мы ука­зали, что экономическим началом дружинного быта было право кор­миться, а коренное земство стояло на обязанности кормить. Отсюда неизбежная борьба интересов — одному больше взять, другому меньше дать, причем самый суд и защита находились в руках того же, кто больше  брал. Вот отчего народи стал прозываться сиротой как лишенный необ­ходимой точки опоры.

Существует также чуть не физиологический закон, что когда человек или целый порядок людей поставлен в условия жить на чужой счет, по­ставлен в необходимость брать дани, дары и т. п., то в нем, по естествен­ным причинам, развивается мало-помалу безграничная алчность и жад­ность, с родной их сестрой — завистью к чужим выгодам. Дружина первого Игоря, собравши с древлян обычную дань, затребовала у князя нового похода к ним же, указывая, что «вот Свенельдовы отроки разоде­лись оружием и портами, а мы наги; пойдем с нами опять за данью к древлянам, да и ты добудешь, и мы!» Этот один пример в полной мере рисует и всю последующую историю дружины, рисует ее отношения к князю — наводить его на новые дани и кормления, и отношения друг к другу, к другой сторонней дружине — не уступать ей в приобретении богатства. «Сама князя млада суща, слушая бояр, а бояре учахуть на многая иманья»,— отзывается о действиях дружины даже и XII век.

Здесь нам необходимо сделать пояснение насчет самого слова «дру­жина». Достоуважаемый историк упрекает нас в смешении понятий, что употребляя слово «дружина», мы не обратили внимания на обширность его значения. «Задавшись мыслью отыскивать везде враждебные отно­шения дружины к земщине,— говорит он,— можно и не обратить вни­мания на то, что в наших летописях под дружиной разумеется не всегда только военная сила князя, но это слово принималось и в смысле более широком, в значении кружка людей влиятельных или благоприятствую­щих», т. е., говоря одним словом, в значении кружка друзей. Следуют доказательства, и между прочим, что у святого Владимира, когда он за­седал в Думе с дружиной, находились и епископы, которые, стало быть, тоже принадлежали к дружине. «Таким образом [продолжает автор], самое слово "дружина" на нашем старом языке не означало всегда только то­го, что под этим словом разумеют историки, составившие теорию о про­тивоположности дружины и земщины. Понятно, как следует осторожно приступать к каким бы то ни было выводам по этому вопросу»,— заклю­чает уважаемый историк (стр. 12). Очень понятно также, заметим и мы, что нам вовсе не было никакой надобности вдаваться в особенные разы­скания о слове «дружина» и растягивать его смысл до нета, доказывая, что оно и еще имело множество значений, что, например, и монашествующая братия и даже мужняя жена называлась тоже дружиной и т. д. Мы беседо­вали об историческом значении сословия, и потому для нас достаточно было знать, что летописи в слове дружина, главным образом, разумеют сословие военное, которое заодно с князем владело и управляло землей, кормилось земской данью; что в тесном смысле это слово означало бо­яр, дружину старшую, а в пространном — всех воинов. Такое значение этого слова в науке русской истории сделалось уже как бы техническим, и потому, не вдаваясь в его археологию, мы остановились только на его специальном, историческом смысле.

Напрасно также достоуважаемый историк находит у нас и другое смешение понятий, относительно слова «боярин». Он говорит: «Не сле­дует смешивать дружину княжескую с боярами. В числе дружинников были бояре, но в то же время можно было быть боярином, не будучи дружинником. Бояре в древней Руси принадлежали земле; то были бога­тые и влиятельные землевладельцы. По крайней мере, в Новгороде и Пскове, бояре являются никак не в значении княжеской дружины: борьба против них черного народа, иногда вспыхивавшая в Новгороде, была борьбой не против княжеских дружинников, а против своей же земской братии, возвысившейся над прочими, против земских аристо­кратов». О таких земских аристократах мы встречали указания и в ста­тьях г. Беляева, но не придавали этому большого значения, так как мало ли каких фантазий встречается в измышлениях о русской истории. На основании всех летописных свидетельств и всех исследований, чуж­дых подобным измышлениям, невозможно утверждать, что боярин, ос­таваясь боярином, мог и не быть дружинником. Такого боярина древняя Русь не видывала, а потому и поздняя Русь никогда не давала этого име­ни даже и таким земским аристократам, каковы были, например, Стро­гановы или Вятские и другие богатые земцы. Она именем боярина все­гда обозначала только передового дружинника и никого более. Что были бояре в Новгороде, во Пскове и во многих других городах, управлявших­ся иногда без князя, это доказывает лишь то, что в городах (и отнюдь не в селах) жила дружина, что города были гнездами дружины, что и стро­ились они собственно для дружины, хотя принимали в себя и торговое и промышленное население, но в коренном значении, относительно это­го населения, все-таки больше всего походили на гоголевское губерн­ское правление, обстроенное домами. Поэтому оставался ли князь в го­роде или уходил из него, с дружиной или без дружины, временно или навсегда, являясь только по призыву,— в городе все-таки оставалась дружина; ибо город без дружины существовать не мог, так как в боль­шинстве случаев и дружина не могла существовать без князя и готова была отыскивать его даже за морем, как новгородцы грозили древнему Святославу и как они верны были этому обычаю в течение всей своей истории. Для чего им нужен был князь? Настоящее земство, вроде Вят­ки, обходилось же до конца своей истории без князя. Но Новгороду не­обходим был князь как главный дружинник по той причине, что владею­щая среда в Новгороде составилась из дружины, т. е. из военного сословия, пришедшего туда с князем во главе. Князь был надобен по особому мятежному характеру дружинных отношений; ибо, по свиде­тельству летописи, когда при войске не было князя, то боярина не все слушали. Это вместе с тем указывает и место, какое занимал боярин по­среди дружины. Итак, дружина без князя, а город без дружины сущест­вовать не мог. Город в древнем смысле означал именно дружину, которая всегда и действовала под именем киевлян, черниговцев, переяславцев и т. д. Город владел своей волостью, своим княжеством; это значит, что владел волостью и княжеством не кто иной, как та же дружина, особен­но первая, старшая, бояре. Таким образом, каждый боярин был прежде всего дружинник, но отнюдь не земский аристократ, отнюдь не крупный землевладелец из сельских или посадских мужиков. Такой землевладе­лец никогда не мог называться боярином по той причине, что в то время пустых титулов еще не существовало и каждое обозначение лица прямо и непосредственно указывало на его деловое специальное значение и на­значение, на его род должности или занятия. Боярин был воевода, пере­довой ратник, водитель ратных, зачинатель битвы и боя, от которого слова, по всему вероятию, произошло и его прозвание, как обозначение боевой специальности лица. Земский мужик, сколько бы ни был он бо­гат, чтобы получить сан и имя боярина, должен был наперед всего при­обрести эту честь впереди ратных, на боевом поле. В таком случае он ес­тественно уже становился дружинником, ибо особой земской рати, отдельной от дружины, в древней Руси не существовало. Мы нисколько не отрицаем того, что богатыри бывали и из мужиков и вообще из зем­ских людей; но как скоро они становились впереди рати, прославляли себя дружинными подвигами, ставили военное дело специальностью сво­ей жизни, то неизменно и поступали в состав дружины и неизменно должны были служить ее жизненным целям и задачам. Их интересы не­изменно отходили на противоположную сторону от земских, то есть соб­ственно сиротских, мужицких интересов.

Само собой разумеется, что каждое жизненное начало всегда выво­дит к деятельности и свои особые нравы, т. е. свои особые специальные добродетели и пороки, которые никак не должно смешивать вообще с христианскими или общечеловеческими, так сказать, генеральными добродетелями и пороками. Добрый человек значит одно, добрый князь совсем другое, добрый дружинник — третье и т. д.

Мы сказали, что жизненным началом дружины было право кормить себя за счет земли. Кормить себя можно было хорошо и худо, в доволь­стве или бедно, только, как говорится, в обрез. Кто добывал себе хоро­шее кормление, ясно, что, в глазах дружины, тот был хороший человек.

Но что это значило, добывать себе хорошее кормление? Это значи­ло — изыскивать случаи, поводы, средства, дабы овладеть новой данью или новой лучшей волостью, следовательно, за все и про все начинать брань, рать, ходить друг на друга войной, отнимать друг у друга волос­ти, полонить, опустошать, жечь чужую волость, уводить население из чужой волости в плен в свою волость, как, например, Всеслав Полоцкий однажды завел к себе из Новгородской области целый погост, т. е. це­лый округ населения; вообще грабить не только волостных жителей или горожан, но обдирать и церкви, как тот же Всеслав ободрал новгород­скую Софию, как ободрала Киевская дружина Владимирскую Богороди­цу (1176 г.) и т. д.

Дружинники в этих походах отличались храбростью, отвагой и вся­кими военными добродетелями, за что им воспевалась слава до веку, а князья чтили их доблести до позднейшего колена. Честь своему роду и доброе имя себе самому приобретались только впереди рати с храбры­ми, где всегда и пребывали эти славы, эти славные люди. И конечно, и между дружиной, как и у князя, добрым дружинником бывал тот, кто много пота утирал, добывая князю и себе, то есть и всей дружине, хоро­шее кормление. А для земли эти дружинные добродетели значили, что она даже и в страшные физические бедствия, желая выразить степень произведенного ими опустошения, уподобляла опустошениям от ратных. «Бысть буря велика [1143 г.], ака же не была николиже [говорит в од­ном месте летописец], разноси хоромы, и товар [имущество], и клети, и жито из гумен и просто рещи, яко рать взяла, и не остася у клетех ничтоже».

Для земли эта рать, гремевшая по всем ее углам целые столетия, оз­начала напрасное истребление целых поколений, всеобщую бедность, полнейшее отсутствие безопасности, а отсюда полнейшее равнодушие к улучшению своего быта во всех его видах, полнейшее равнодушие да­же к жизни, и т. д., все те невзгоды, из которых, как из семени, выросли различные достойные сожаления черты народного характера, над коими -еперь иные весело посмеиваются, другие искренно плачут.

Идеалы дружинных добродетелей, как и начала или задачи самой пружинной жизни, скрывались в деятельности первых князей, собрав­ших или отыскавших с великим трудом землю для нового государства. Этот великий труд очертил и идеальные характеры доброго князя, как И доброго дружинника, те характеры, которые остались надолго образ­цами в жизни целого ряда поколений. Существенной чертой такого ха­рактера была беззаветная храбрость и отвага в захвате чужих земель, новых даней, новых кормлений, беззаветная храбрость грабежа в пере­воде на простое и более сжатое понятие. Герои метались во все стороны, во все углы земли, отвоевывая, примучивая дани, покоряя соседние пле­мена. В интересах создания нового народного общества или государства, это был в действительности героизм, и люди этого великого труда по справедливости именуются героями. Их жизнь была историческим по­двигом, имела великий исторический смысл и великое значение для по­томства. Но, походу истории и народного развития, сплошь да рядом бы­вает так, что добродетели и героизм дедов и отцов, оставаясь и во внуках, оказываются никуда не годными и даже положительно вредны­ми; ибо исторические обстоятельства с каждым веком изменяются и требуют новых добродетелей и нового героизма. Однако, по закону нравственной косности и нравственного застоя, которому также всегда подвергается народное развитие, старые добродетели живут очень долго и очень долго заправляют ходом человеческих дел. Так случилось и в на­шей истории. После первых двухсот лет крепкого и здорового движения упомянутых добродетелей мы прожили еще четыреста лет с теми же до­бродетелями, сохраняя их, как непреложный завет дедов и отцов, и во­все забывая, что исторические обстоятельства совсем уже изменились, что собранная земля была уже христианским обществом и требовала ес­ли не государственного, то общественного устройства, а не военных по­ходов по ней вдоль и поперек за прииском волостей и даней.

Но что же нам было делать со старыми добродетелями, которые со­ставляли наш нравственный капитал, нажитый дедами и отцами? Куда было их девать, эти добродетели? Весь служилый отряд народа, начиная с волостного князя, об них только и помнил, на них только и воспитывал себя, да вдобавок, что важнее всего, одними ими только и мог существо­вать в своем экономическом быту. Как в первые столетия князья и дру­жина ими и кормились, так и теперь они же одни доставляли кормление, и хорошее и худое. Вот почему по-прежнему и в XI, и в XII, и в XIII, и в XIV столетиях в дружинном отряде народа остается та же задача жиз­ни — доставать всеми способами хорошее кормление, искать волостей, волостшпься, т. е. зачинать ссоры, споры, войны из-за волостей, из-за власти над волостями или землями. Первичные идеалы жизни не только не угасают, но даже образуют из себя как бы особую практическую фи­лософию, нравственное учение, которому добрые князья, если хотели быть добрыми, должны были неизменно следовать и всегда следовали, получая за то назидательные для потомства загробные похвалы от лето­писцев. По завету святого Владимира, что дружину должно любить паче золота и серебра, ибо золотом и серебром дружины не добудешь, а лишь дружиной добывается золото и серебро, по этому завету распространя­ется дружинное учение, которое становится убеждением целых веков, что князь должен дружину любить и беречь выше всего и ничего не дол­жен жалеть для своей дружины, не собирать имения себе, а все отдавать дружине. Это и почитается высотой добрых качеств самого доброго кня­зя, который, любя дружину, «злата [себе] не сбирашет, имения [своего] не щадяшет, но даяшет дружине; имеяше дружину, именья не щадяше, не сбираше злата и сребра, но даваше дружине...» Кто же распростра­нял такое учение и вперял его в ум добрым князьям? Конечно, не сиро­ты-земледельцы и не посадские, проливавшие пот, дабы только доста­вить и свое зерно, и свою деньгу во многое именье князя. Известный Данила Заточеник в своем молении к посадившему его в заток князю, рисует эти дружинные идеи следующим образом: «Как паволока, многи­ми шелками испестренная, красивое лицо являет, так и ты, наш князь, многими человеки [дружинниками] славен и честен явись во всех стра­нах. Как невод не удерживает воды, а забирает только множество рыб, так и ты, наш князь, не удерживай богатства, но раздавай сильным [!], совокупляй храбрых,— злата бо и градов тем добудешь! Так Езекий, царь Израилев, похваляясь перед послами царя Вавилонского, показал им множество своего золота, а послы ответили: наши цари богатее те­бя, не множеством золота, но множеством храбрых и мудрых». Обрисо­вывая вообще значение дружины для князя, Заточеник говорит, между прочим: «Не море топит корабли, но ветры; так и князь не сам впадает во многие злые вещи, но думцы вводят. С добрым думцею князь высока стола додумается, а с лихим думцем думает и малого стола лишен будет!» В этих немногих словах сказано все для характеристики дружинных отно­шений. Золото, город, высокий стол, старшая, богатая, могущественная волость или старшее княженье — вот дружинные идеалы, которым слу­жат дружинные поколения целые века. Целые века проходят в искании друг у друга волостей, так что вырабатывается даже особый термин для обозначения такого рода деятельности, упомянутый уже глагол волоститься. Управление землей, ее устройство разнесено было розно, на мелкие части; части терзали, рвали друг друга на новые части, и силь­ная вначале земля, от которой все соседние страны трепетали, теперь едва-едва справляется с половцами, с немцами, и совсем является бес­сильной при нашествии татар.

Взваливать весь грех такого порядка на одних лишь князей, как это до сих пор представляется в истории, мы не имеем оснований по той причине, что если летописцы и приписывают поле действий исключи­тельно князьям и только их именами обозначают движения волостных интересов, то те же летописцы объясняют, что князь без дружины ни­чего предпринять не мог, а если что и начинал без ее думы, то дружина его покидала, оставляла одного. «Ты о себе еси, княже, замыслил, а не едем по тобе, мы того не ведали!» Вообще, сами же летописцы до точ­ности объясняют, что князь без дружины, да и дружина без князя жить не могли, и князь, давая ответ на приведенное возражение дружины, грозит только переменить лица, из детских, т. е. из младшей дружины, сделать тех же бояр; но он не мыслит, чтобы возможно было существо­вать без дружины. И детские, сделавшись боярами, конечно, стали бы поступать тоже по-боярски, т. е. ограничивать волю князя своей думой. Изучение дружинных отношений во всей их совокупности необходимо приводит к тому заключению, что всеми действиями князей управляла дружинная дума, что в большинстве случаев князь является только козлом-грехоносцем, так как все кровавые дела обозначаются лишь его именем, что, следовательно, грех многовековых смут и усобиц коренил­ся главным образом не в князьях, а именно в дружине. К тому же очень много путает наши понятия и то обстоятельство, что мы смотрим на во­лостных князей, как на самостоятельных, независимых владетелей, вроде князей первой эпохи, или вроде московских государей, а в сущно­сти это были только первые дружинники: не более, как предводители своих дружин. Вся история междукняжеских дел указывает, что по смерти Ярослава полем действия овладела дружина. Она сделалась водительницей своих князей на добро и на зло. В интересах кормления она вабила, подманивала своих князей, как вабят, подманивают соколов, на хищничество и на многое иманье, и князья стали действительно как бы ловчими птицами, которых дружина носила на руках и спускала при первом случае за добычей.

Таким образом, по меньшей мере, и хорошее, и худое в истории кня­зей принадлежит столько же и дружине, сколько князьям. Она досто­славно, с безграничной храбростью, теряла свои головы в защите род­ной земли от хищных соседей; но она же бесславно пред лицом истории терзала свою родную землю княжескими смутами и усобицами, разроз­нила ее общие интересы на мелкие своекорыстные доли, в которых толь­ко по особому смешению понятий можно находить какой-то федератив­ный строй земли, какую-то федерацию особых народцев или особых племен, когда у одного и того же народца или племени сидело на плечах по нескольку особых княжеств, имевших каждое особую дружину и да­вавших каждое особое кормление и князю и этой дружине. Это был не более, как широкий разгул над землею княжеского и дружинного само­волия и самовластия, от которого всего больше страдали, конечно, не те, кто искал и находил волости для своего кормления, собирал дани и пош­лины, а только те, кто обязан был давать и давать, да сверх того пережи­вать еще периодические разорения и опустошения, испытывать весь точный смысл летописных слов: «людей пленующе, секунде и села жгу-ще... села пожгоша и жита попасоша (потравиша)... села взяша и по-жгоша и люди изсекоша, а жены и дети и имения взяша, и скоты пойма-ша...» Не в облаках, а по земле ходили дружинные полки. Земля-сирота и чувствовала всю тяжесть этих походов. Геройские добродетели князей и дружинников приходились ей очень солоны. Среди этого федеративно­го устройства не пахарь в поле покрикивал, раздирая землю, чтобы со­брать золотое зерно для дара и дани тому же герою-дружиннику, а ворон в поле каркал, раздирая трупы побитых. В княжих крамолах веки чело­векам сокращались, а княжие крамолы вырастали (как свидетельствует Данила Заточеник) от лихих, как и от хороших, думцев дружинников же.

Это было, по замечанию уважаемого историка, тоже варварство, но варварство европейское, которое «шло на пути к идеалу личной свободы человека [только для бояр], к выработке политических и граж­данских [т. е. своевольных] прав [тоже для бояр], понятий о чести [бояр­ской] и о долге [дружинника — добывать князю золото и город, доиски­ваться с князем волостей]». Но вот пришли татары, началось (по мнению историка) азиатское варварство. Однако добродетели европейского вар­варства оставались и в эту пору. Во времена европейского варварства для добывания высоких столов и волостей князья-федераты приводили на Русь половцев; теперь они стали приводить татар, стали взапуски друг перед другом, опережая один другого, раболепствовать, холопствовать перед ханом, лишь бы завладеть высоким столом. Дружина работа­ла заодно с князьями, даже без князей, в их отсутствие или при их мало­летстве, в Твери при Михаиле, в Москве при Донском, и отстаивала всеми мерами высоту и старшинство своего княжеского стола перед всеми остальными, отстаивала таким образом не одни княжеские инте­ресы, а еще более и собственные свои; ибо дело шло уже о том, кому из князей быть государем всей земли и, следовательно, какой из княжеских дружин быть первой и старшей во всей земле. В Москве она работала точно так же, как в Твери, в Переяславле, в Городце и т. д., работала точ­но так же, как и в предыдущие столетия, до татар, с той лишь разницей, что тогда кровавые счеты велись по правам родства, а теперь они ведут­ся по правам сильного. И совершенно справедливо говорит уважаемый историк, что боярство, вообще дружинное служилое сословие было главнейшим органом при образовании государственного единства (стр. 14), что в малолетство Донского «бояре успели сохранить за ним великое княжение, преследуя как будто приросшую к Москве идею пер­венства над Русью». Сохраняя свое боярское первенство пред осталь­ными княжествами, они иначе и не могли действовать. В этом случае ин­тересы московских бояр далеко разошлись с интересами бояр остальных княжеств и тесно сошлись с интересами будущего государства. Но так шло лишь до тех пор, пока московский государь не заговорил с боярами иным языком, уже не дружинным, а прямо государственным. Тут-то и обнаружилось, что бояре думали вовсе не о государстве, а о своих кормлениях, о своих старозаветных правах ограничивать волю само­держца не общеземской, а только одной своей боярской Думой, вследст­вие чего сам самодержец (Грозный) первый же стал искать опоры в этой Земской Думе, первый собрал ее и первый же нажаловался ей на тех же бояр. Вот почему знаменитая речь Грозного к народу с Лобного места принадлежит к великим моментам нашей истории. Это было необыкно­венно смелое, необыкновенно либеральное слово, когда-либо сказанное народу не кем иным, а именно самим государством. В сущности, это сло­во представляет действительную жалобу пред сиротой-народом на дру­жинное сословие и, в особенности, на бояр и вельмож. «Я был малоле­тен, пуст и беспомощен,— говорит государь, как бы устами самого государства.— Сильные мои бояре и вельможи обо мне не радели и бы­ли во всем самовластны. Моим именем сами себя награждали высокими чинами, сами себе похищали великие должности и упражнялись только во многих корыстях, в хищениях и в обидах. Возбраняющего им не было! Бессильный своею юностию и пустотою, я был глух и нем, ничего не слышал и не имел слова, дабы обличить их неправды... Они же продол­жали властвовать. О, неправедные лихоимцы и хищники и несправедли­вого суда поборники! Что теперь нам скажете в ответ на эти всенарод­ные слезы, которые повсюду вы на себя воздвигли? Не я в них виновен... Вам должно ожидать за них воздаяния.

Люди Божий и Богом нам врученные! — сказал он затем, обраща­ясь к народу и поклонясь на все стороны.— Ваших обид, разорений и на­логов, наделанных вам неправдами моих бояр и властей, теперь испра­вить уже невозможно. Умоляю вас вашею верою к Богу и к нам любовью! Оставьте друг другу вражды и тяжбы, насколько это для каж­дого возможно. Вперед я вам сам буду судия и оборона и неправды буду разорять и хищения возвращать».

Поистине это было зрелище удивительное, торжественное для наро­да, как и для истории.

Как было этому не удивиться, что Царское Величество соединяло свои цели с целями всенародного множества и совокупляло царскую ду­шу с интересами народного устроения. «И бе чудно видение и всякаго ужаса исполнено»,— замечает Стоглав о том впечатлении, какое про­извела та же по содержанию речь Грозного при открытии Стоглавого Собора в 1551 году.

Здесь дружинному сословию устами государя произносился приго­вор, присужденный самой историей. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается — исполнение этого приговора, т. е. упразднение дружинной стихии в жизни народа, протянулось на целые столетия, чуть не до настоящих дней.

Известно, что, прося у народа забыть все обиды, Грозный и сам про­стил все прежние вины боярам и заповедал им помириться с крестьяна­ми, назначив для этого особый срок. «И бояре мои все, и приказные лю­ди, и кормленщики со всеми землями помирилися»,— извещал он потом Стоглавый Собор и тем объяснял, с кем именно враждовало в его лице государство.

По ходу истории русскому народу, идя от так называемой федератив­ной, т. е. от степной, кочевой свободы к свободе гражданской, необходи­мо было пройти сквозь тесные, мрачные, скалистые ущелья государст­ва. Говорят, таков неизбежный закон всего прогрессивного в народном, а не в боярском только развитии (как было, например, в Польше), и сам ажаемый историк свидетельствует, что «остатки византийских госу­дарственных понятий не дали восточной Руси сделаться совершенною : мою; их влияние вместе с религиею сообщило ей образ государственнаго механизма» (стр. 14). Вот этими-то остатками государственных цдей и воспользовалась Москва, найдя их далеко заброшенными в пра­прадедовских сундуках под разным изношенным тряпьем так называемо­го федеративного строя земли. Она смело и настойчиво повела народ с широкого поля своей воли в тесные, скалистые ущелья воли государе-зой, как тогда понималась вообще воля государственная, воля интере­сов, пригодных для всей земли, а не для одного какого-либо отряда его деятелей. Сирота-народ пошел за ней охотно, не обнаружив нигде ника­кого сопротивления, как напротив того он сопротивлялся постоянно да­же грозным татарам. Он хаживал и не по таким трущобам во времена федерации. Но первые уперлись бояре, а за ними все то, что чувствова­ло потребность жить за чужой счет, за земский счет, всякий человек, ко­торый чувствовал себя вольным дружинником или вольным казаком. Бояре, однако ж, не потянули в степь с казаками, а ведь могли бы они на Днепре или на Дону устроить настоящую федерацию свободных, вполне независимых друг от друга общин и наделать государству не таких хло­пот, какие делывались одними казацкими общинами. Нет, они потянули к удельным князьям Москвы или в Литву (больше было некуда) все на новые кормления вроде целых городов и княжеств. Совершенно спра­ведливо, что они спасали самих себя от крутой и кровавой воли госуда­ря; но мы ничего больше и не имеем в виду, как обнаружить факт, что дружина весь свой век мыслила только о спасении самой себя, переходя своевольно от князя к князю, заводя усобицы и вовсе забывая, что точ­но так же было необходимо спасать и народ от безобразий власти, от экономических и всяких гражданских неурядиц и напастей. Мы име­ем в виду только тот факт, что дружинное сословие, в верхнем его слое, весь свой век заботилось о чечевичной похлебке Исава, из-за которой заводило постоянные смуты везде, во всех княжествах и вольных горо­дах, и в течение всей истории. Оно знало одно, как наивыгоднее кор­миться земством. «И многие промеж их бяше вражды о корыстех и о племянех [родстве] их, всяк своим печется, а не государским, ни зем­ским»,— отмечает летопись уже XVI века, т. е. говорит то же самое, что говорила в XII веке. Самое понятие о земстве тогда только стало распро­страняться, когда государь всея Руси сам же стал отделять это понятие от своих личных государских интересов, до чего дружина в течение исто­рии не успела ни разу додуматься. Она до последних дней своей жизни почитала земство все еще обычным материалом своего кормления, вро­де всякого хлебного зерна или говяжьих и свиных туш. В этом отноше­нии, от смерти Ярослава Правосуда до смерти Василия Темного мино­вавшие четыреста лет прошли даром, и история, т. е. Москва, должна была начать историческое дело сызнова. В самом деле, подобно тому как первые князья именем Руси объединяют разноплеменную землю около Киева, так и московские князья тоже именем Руси, всея Руси, объединя­ют землю около Москвы. Точно так же и Новгород, вследствие тех же внутренних боярских смут и усобиц (вста род на род) призывает себе Рюрика, теперь уже из Москвы. Точно так же дружина московских кня­зей (этих новых Олегов, Владимиров, Ярославов) всеми силами работа­ет заодно с князем, даже с малолетним, с Дмитрием Донским (как при Олеге с Игорем), не выпускает из рук главенства над землей, присоеди­няет к стольному княжеству разорванные и разрозненные земли. Точно так же, как Ольга, упраздняя независимость и самостоятельность древ­лянского племени, истребляет его дружину, выводит от него лучших лю­дей, так и Москва, упраздняя самостоятельность вольных городов и зе­мель, тоже казнит их дружину и выводит из них лучших людей. Все происходит так точно, как делали далекие отцы и деды, и история, сделав обширную и неудачную околесицу, в сущности, вступает сызнова на ста­рую колею, дабы повернуть уже прямо, при помощи славного плотника Петра, на путь действительного прогресса и гражданского совершенст­вования. Но пока можно было достигнуть этого поворота, пришлось еще довольно долго ехать по глубоким и безобразным колеям старозаветных положений жизни, в числе которых дружинные отношения занимали не последнее место. Они и разразились бурей так называемого Смутного времени. Дружинники XI, XII, XIII, XIV веков как будто встали из гро­бов, потребовали себе особых князей (которые обозначаются теперь ца­рями), стали водить этих князей-царей из стороны в сторону, производя их именем те же опустошения, людей секуще, а города, дома и села жгуще, стали переходить, отъезжать от царя к царю, добывая себе те же во­лости, те же боярские саны; стали, по-прежнему, отделять от Русской земли целые государства, Новгородское, Казанское, лишь бы занять в этих государствах подобающее место. Словом сказать, дружинный дух в Смутное время встал страшным чудищем и готов был совсем погубить родную землю, собранную великим трудом первых князей. И что особенно замечательно, нового после многих столетий жизни он ничего не при­нес, нового он ничего не сказал земле, а только безобразно и до конца весь выразился в старых же своих формах и началах. Он не стерпел го­сударственной новизны, единства власти, которое по характеру времени иначе выразиться не могло, как в единодержавии и самодержавии. Он всеми силами отбивался от этого государственного начала по той причи­не, что оно посягало на уничтожение именно дружинной власти над зем­лей, т. е., в сущности, дружинного самовластия. Из-за того с конца XV до конца XVI столетия шла темная борьба, так сказать, в подпольях го­сударева дворца, законченная упразднением династии.

Припомним кстати, что этот погибельный дружинный дух съел, по­глотил славно было начатое государственное развитие Польши, где он сохранялся, как древнезаветная святыня будто бы народной, а на самом деле только одной дружинной, шляхетской, вольности, до последних дней (См. нашу «Историю Русской жизни». Часть II, стр. 456—457).

Что государственное начало земского единства вело с дружинным началом земской розни беспощадную борьбу именно за единодержавие и самодержавие государева лица, это после Карамзина наука раскрыла в достаточной ясности и подробности. Карамзин этого факта усмотреть еще не мог, ибо в его воззрениях на историю на первом месте были ли­ца, а не начала, люди, а не стихии их жизни. Он объяснял историю по­средством лиц, а не при помощи жизненных начал; а потому у него все­гда и правы, и виноваты были только лица; оттого и всякая борьба, по понятиям такой истории, должна совершаться непременно походом, войском, громом орудий, штурмом крепостей. «Где эта беспощадная борьба за единодержавие и самодержавие государя? Пусть нам покажут ее!» — восклицает г. Костомаров. «Покажите нам хотя один пример,— продолжает он,— когда представитель самодержавной власти выходил с войском против полчища врагов самодержавия?» (стр. 15). Примеры бывали. Но достоуважаемому историку очень хорошо известно, что вну­тренняя, всегда темная, собственно культурная борьба очень редко оз­наменовывается военными походами и собранием полчищ с той и с дру­гой стороны. Культурная борьба, как вытеснение одного жизненного начала другим, совершается по большой части без грома и треска ору­жий. Она ведется тихо, очень медленно, при всеобщем даже убеждении, что все обстоит благополучно. А между тем люди, как представители известных начал, падают, ряды их с течением лет редеют, остальные слабе­ют в своей энергии, иные же совсем утекают с поля битвы, никому невиди­мой. В этой борьбе походы можно делать не с войском и не с полчищем, а например, с наказом или с указом, как и в данном случае, со стороны самодержца, с дополнительными указами к Судебнику, посредством ко­торых боярство обездоливалось относительно владения родовыми вот­чинами; можно было делать походы с уставными грамотами Земству, по которым совсем отнималась власть кормленщиков над землей, и т. д.; точно так, как с другой стороны, со стороны дружинной, в тишине мож­но было употреблять всяческие средства, дабы совсем прекратить самое существование династии, такие средства, из-за которых самый дворец государев стал походить на недоступную крепость; можно было заводить такие крамолы, из-за которых сам же государь губил своих родичей; можно было пустить в народ шумиху вроде той, что неродившийся госу-дарич именно родился от разведенной супруги (от Соломонии у Василия Ивановича) и готов со временем искать своего права быть прямым на­следником престола; можно было пустить в народ другую шумиху, что умерший царевич вовсе не умирал, а жив и со временем придет на цар­ство, как даже и исполнилось, и т. д.

Нашу мысль, что династия в этой борьбе сама истощила силы и должна была угаснуть, уважаемый историк обозначает более чем не­понятной, и в опровержение такой нелепости отмечает: «У Федора могли быть дети, и Рюриков род преспокойно бы размножился!» — при­бавляя, что «факт прекращения династии чисто случайный, зависевший от физических причин и не состоявший в связи с политическими событи­ями!» Но у Федора хотя и могли быть дети и в действительности были (дочь Феодосия), но именно по политическим задачам и событиям вре­мени они не должны были быть, так как и его брат, царевич Дмитрий, то­же не должен был существовать; так как не должен был потом сущест­вовать и названный ложно Дмитрий, самый Годунов, его сын Федор и даже царь Шуйский. Все эти лица могли остаться живыми, однако не остались. Да и мало ли что могло быть на месте тех событий, которые на самом деле случились. Об этом история рассуждать не имеет досуга. Она знает, что в московском княжеском роде с того времени, как государь стал тягаться за свои новые права с старозаветной дружинной стихией и даже в то время, как государством владели бояре (при Елене Глинской), государевы родичи, кроме случайных утрат по воле Божией, погибали и систематически по воле людей, в темницах, страдальческой смертью. Она знает, что целое столетие ознаменовано такой гибелью людей и с той и с другой стороны. Стоит только сравнить в этом отношении ко­нец XV с концом XVI столетия: в первое время поле битвы полно рато­борцами, а в последнее оно чуть совсем не опустело.

Объясняя историю только побуждениями и деяниями лиц, конечно, ничего больше и нельзя увидать в такой борьбе, как лишь одни подвиги бессмысленного восточного деспотизма, и стало быть, в лице госуда­рей — одни лишь верные и точные фотографии ханов Золотой Орды, тогда как в лице бояр — такие же фотографии с раболепных и безмолв­ных предстоятелей этому деспотизму, как все это и представляется ува­жаемому историку (стр. 13, 15). Однако здравый смысл не может удов­летвориться таким решением и не может согласиться, чтобы люди оставались глупыми целое столетие. Они, напротив, были очень умны и только с особой горячностью отстаивали свои самые жизненные инте­ресы, за которые действительно требовалось постоять крепко. Государь хотел государства, т. е. безграничной воли в устройстве земли. Он хотел, чтобы государство было сильнее сильных земли, чтобы никакая другая власть по земле не ходила. А дружина-бояре эту-то именно другую власть и отстаивали; они отстаивали свое самовластие над государем и над землей и потому употребляли все ухищрения, дабы государство было слабо, дабы в нем существовали и такие углы, куда можно бы при случае уходить от опалы государства, и затем очень радовались, когда оно попадало в руки малолетнего возрастом или умом, ибо тут настава­ла своя воля: что хочешь, то и делай! «Это явление чересчур общеисто­рическое,— замечает историк,— и на нем основывать характеристику целого сословия нельзя». Да мы и не говорили, что это явление исклю­чительно московское, и указывали только, что в этом случае в наиболь­шей силе разыгрывались дружинные инстинкты, никогда не вырастав­шие выше личных своекорыстных интересов, как они не выросли выше таких интересов и в Смутное время, когда представилась полная воз­можность дать земле какое угодно политическое устройство. Мы указы­вали только, что дружина как была, так и осталась только с одними уз­кими понятиями о своем кормлении. От этого, с своей точки зрения, она совсем была права, что смотрела на государство как на деспотию, на го­сударя как на хищника, который ради окаянных вотчин истребляет це­лые поколения. Между тем мы видим, что государство, даже в лице Гроз­ного, шло к общим целям, ставило впереди общеземские интересы. Пусть при Грозном это делали мудрые советники, а не сам государь; но здесь важно, из какой среды бывали эти советники и еще важнее то, что государь всегда бывал на их стороне, следовательно, в его мыслях, как бы ни были они личны и деспотичны, всегда присутствовали и общие цели. Надеемся, что мы, далекие потомки, вовсе не заинтересованные в борьбе, не можем, подобно боярам, смешивать государство с деспоти­ей, и вообще с личностью Ивана III или его внука Ивана Грозного. Как личность, так и всякая форма государства, в сущности, есть только его одежда, которая может быть и худа и хороша, может переменяться, как переменяются костюмы. Но как бы разнообразны и даже безобразны ни были костюмы государственного начала, оно, как начало, всегда носит в себе неизменные общечеловеческие цели, к которым рано ли, поздно ли, всегда также неизменно и приводит свой народ.

Наш сирота-народ, добывавший в поте лица насущный хлеб не кон­цом копья или меча, как добывала дружина, а концом плуга, сохи, косы, топора,— в движении государственного начала и в его борьбе с дружин­ной стихией очень хорошо чуял эти общечеловеческие цели и охотно, безропотно шел к ним, неся на создание государства всякие поборы и всякие жертвы. Он в иных случаях уходил из государства, но не от раз­вития государственного начала, а от его слабости, от того, что не кто иной, а только старое же дружинное начало было исполнителем и водво­рителем в земле государственных требований, что старое же дружинное начало, по-старому же продолжало обращать всякое государственное постановление в новый способ кормления землей, и подле государевых указов пристраивало тысячи новых уловок, дабы собрать с земца елико возможно больше своего кормления, дабы затруднить его жизнь со всех сторон, чтобы никаким способом не высвободился он из-под тягла этого кормления. Крестьяне брели розно, кто куда, не от силы, а от слабости государства, не имевшего еще способов защитить их от кормящихся за чужой счет разнообразных служилых дружин, начиная с бояр и приказ­ных и оканчивая боярскими холопами и казаками. По мере того как го­сударство приобретало силу,— приобретал силу, оседлость и относи­тельную независимость и сирота-народ. Вот почему мы совсем уже не можем понять отметки историка, что, «если единодержавие и самодер­жавие вело с кем беспощадную борьбу, то именно с этим сиротою» (стр. 19). Народ, как живой человек, конечно, не мог выносить гнета, но не от государственных порядков, а именно от государственных беспо­рядков, и вставал и поднимался иной раз страшными бунтами. Но будем справедливы, разберем хорошенько, из-за чего народ приходил в такое паяние? Всякие великие и малые восстания поднимались из-за того, -;то не было не то что скорого и правого, но и никакого суда; что правя­щая и судящая власть, в лице своих представителей, делала что хотела; крепостное право, как и взяточничество доводимы были до Геркулесовых столбов в своих притязаниях и поборах; защиты нигде, ни от кого и ни­какой не являлось, и естественно, возникала необходимость защищать себя собственными средствами, т. е. разрушать беспорядок беспоряд­ком же, выбивать клин клином. Служилое сословие, как и понятно, вся­кое возмущение, а тем паче бунт, объявляло восстанием против госуда­ря и государства; а народ, напротив, в одно только и верил, что государство-то непременно его защитит и спасет от всяких напастей и, в залог этой непоколебимой уверенности, совершал даже с государством рукобитие, ударял по рукам с самим государем, как это случилось в селе Коломенском во время бунта при царе Алексее. Такое отношение к госу­даревой особе красноречивее всего показывает, как вообще народ смо­трел на государственную власть. Это рукобитие лучше всего объясняет, что цели и задачи государевой власти по народным понятиям сходились с целями и задачами сироты-народа, в чем его уверил сам же государь Грозный на Лобном месте, при всенародном множестве, пред лицом Церкви, митрополита и духовных властей, после торжественного бого­служения. Вот почему уже в XVII столетии народ в своих просьбах твер­дил государю, чтобы в устройстве земли везде было его государево госу­дарство, как говорил московский посад, жалуясь на то, что Москва разделена между многими вотчинниками.

Приведенная выше речь Грозного с необычайной ясностью и просто­той раскрывала, что у обоих, у народа и государства, было одно великое неудобство в действиях жизни, именно служилое кормление, на которое временами обе стороны и поднимались, а потом успели и совсем его уп­разднить, действуя и положительно (как государство), установлениями, и отрицательно (как действовал народ), бунтами и восстаниями, послед­ствием которых являлись и сами установления.

Окончательное закрепощение крестьян произведено государством, но именно в то время, когда государством владели бояре и когда на пре­столе восседал добрейший из государей, смиренный, богомольный пост­ник царь Федор Иванович. При деспоте Иване Грозном этого произойти никак не могло. Ясно, что здесь установлением руководили дружинные интересы, которые без всяких интриг установили только то, что пред­ставлялось решительной необходимостью для их жизни. Государство, как начало, никогда не бывает ответчиком за ту напасть, в какие руки по­падает его управление; а в настоящем случае, по своей слабости, оно не видело другого выхода из обстоятельств, созданных дружинной жизнью.

Прикрепление крестьян послужило одной из важнейших причин к распространению в народе всеобщей смуты. Стоит только вообразить известные доселе указы по этому случаю, чтобы понять, каким перекрест­ным боярским и вообще дружинным ветрам и влияниям подвергалось это дело. По-видимому, оно началось с холопских отношений. В Разряд­ной книге 1586 г. читаем: «Июня 1 -го почели кабалы имать служилые на людей и в книги записывать». Такое распоряжение, стало быть, пред­ставляло для служилого сословия особую важность, если оно было зане­сено, хотя бы как известие, даже в число служебных разрядов. Объясне­ние этой меры и ее последствий находим у Палицына. В своем Сказании он пишет между прочим «о начале разбойничества во всей России» и го­ворит, что «в то время многие от вельмож многих человек ввели к себе в неволю на службу [в холопы], иных ласканием и дарами в свои домы притянули и не токмо от простых, ради искусного рукоделия или какова хитрого художества, но даже и от честнейших [вероятно, детей боярских] с селами и с вотчинами, а наипаче избранных меченосцев и крепких во оружии, светлых телесами, красных образом и возрастом. Многие дру­гие чины, следуя вельможам, порабощали в неволю кого только можно и написание служилое силою и муками брали». Таково объяснение при­веденной разрядной отметки80.

Припомним кстати указ 1597 г., приводивший вообще в порядок прикрепление слуг и вместе с тем обявлявший очень важное постанов­ление, по коему всякий свободный человек, прослуживший у кого-либо в слугах полгода, становился крепостным холопом и должен был без от­говорок дать на себя служилую кабалу, по тому случаю (как говорит указ), что господин кормил, обувал и одевал того холопа. Но ведь холоп за господскую хлеб-соль и одежду тянул холопскую службу и, следова­тельно, каждую минуту и с избытком уплачивал свои долги. Об этом указ не говорит ни слова и потому вполне обнаруживает свое одностороннее, чисто боярское происхождение. Такая возмутительная мера, конечно, должна была впоследствии явить свои плоды, распространяя в людях обиду и злобу и всякую готовность к смуте81. Таким образом владеющее и правящее сословие наполнило свои дома разнородными рабами, укре­пив их за собой служилыми кабалами. Оно здравствовало и высилось множеством холопов, собирая для них с сироты-народа жирное кормление.

Народ, конечно, должен был побежать в разные стороны, по крайней мере туда, где кормления собиралось меньше. Но как тут является указ о воспрещении старого свободного выхода крестьян? Очевидно, что указ, как необходимость, должен был явиться не в то время, когда дела шли обычным порядком, а именно в то время, когда стал происходить беспорядок, т. е. когда крестьяне от особых качеств боярского управле­ния стали с особым напряжением пользоваться своим правом перехода. Сколько помог этот указ, неизвестно, но как будто в возмездие за него разразилась над владомыми физическая гроза. Настал великий голод. Тут только владомые обозрелись до одного все, что невозможно кормить многую челядь, и начали рабов своих на волю отпускать, одни истинно, с заручными отпускными, другие лицемерно, т. е. просто выгоняли из до­му, да вдобавок писали, должно быть, тайные явки о них как о беглых во­рах, дабы к кому придет на житье такой человек, затребовать от того сносы (уворованное имущество) и всякие убытки. Так мы понимаем не совсем ясное и определенное свидетельство Палицына о сносах и убыт­ках82. Многие и того хуже делали: имея чем пропитать своих домашних, они, ради скопления богатства, тоже отпускали и отгоняли свою челядь и даже сродников и ближних. Было еще и это зло у многих: все лето хо­лопы у них работали (в полях), а на зиму они их прогоняли, и те в зимнее студеное время не знали, где головы подклонить, надеясь только, что на лето снова будут страдать-работать у тех же господ. Кроме того, дома опальных бояр (а опал довольно было по милости Бориса) были распу­щены, все их многочисленные рабы распущены со строгой при том запо­ведью никому их не принимать. И вот бродили эти люди, питаясь кто и как чем мог; иные, в негодовании на царя, «зле распыхахуся и време­ни ждуще; которые же на конях обыкше и воинственному делу искусни», те все валили в украинные города, в казаки. Палицын свидетельствует, что в осадном сидении, в Калуге и в Туле, набралось таких воров больше 20 тысяч, кроме старых воров. Все эти воры, однако, созданы были во­ровством владомых, и сами по себе сначала вовсе не были ворами.

Самый указ о запрещении крестьянского выхода не в том имеет особую важность, что им крестьяне были навсегда прикреплены к зем­ле. В этом распоряжении не лежало еще никаких оснований сделать их крепостными рабами, и правительство во всякое время могло до точно­сти определить их отношения к кормлению дружины, сохраняя за ними право гражданской свободы и рассматривая прикрепление к земле как особого рода службу тому же государству. Но, конечно, правительство, постоянно находившееся в боярских руках, этого не сделало, и крепост­ное право впоследствии развилось до полного рабства. Указ о запреще­нии выхода особенно значителен по тем озлоблениям, крамолам, ябе­дам, насилиям, бесконечным тяжбам и разорениям, которые охватили все тогдашнее общество и преимущественно его служилую среду, бро­сившуюся отнимать друг от друга и сидящего, и бегущего крестьянина. По всей земле встала обида и злоба! Если в период княжеских усобиц люди геройски двигались за целыми волостями и княжествами, то и те­перь, с той же отвагой в ябеде, крючкотворной крамоле и тяжбе, они двигались, добывая себе на кормление своего ли, чужого ли крестьяни­на, одного только крестьянина. Такая деятельность обуревала все дру­жинное, служилое сословие сверху донизу; а наверху, кроме того, двига­лись интересы более обширные и замысловатые. Характеризуя общими чертами состояние нравов и умов верхнего слоя дружины, летописец рассказывает между прочим: «Во время то, Богу попустившу, грех ради наших, во множайших владомых сугубу зависть и гордость и неправды, но и паче же не токмо друг от друга ненавидяще, но койждо един [на един] и на самого государя помышляху смертным убивством, и неправду деяху... Искони диявол, ненавидяй добра роду человеческому,., вложи диявол во владомые, но обаче друг под другом чести желаста; ни един единаго [одного только] отческого достоинства хотяху, но един от них [каждый из них] своею мыслию тщахуся самодержство восхитить и ста­рейших хотяху быти в Русском царстве»83.

Вот из каких нравственных стихий образовалась Смута начала XVII столетия. Мы видим, что сирота-народ, или все тяглое Земство было только жертвой этих стихий, исходивших по преимуществу из сословия владомых.

Опровергая наше мнение, что Смута XVII столетия произведена служилым сословием, уважаемый историк утверждает: «Из ближайше­го рассмотрения событий и обстоятельств той эпохи, о которой идет речь, оказывается не то: напротив, Смуту распространял тот самый си­рота-народ, который г. Забелин возводит в идеал, а служилые только от­части примыкали к нему». Затем историк продолжает: «Мы говорим о казачестве, разумея не особый род войска, известный под этим име­нем, а вообще ту массу народа, которая искала воли и принимала это на­звание в его первоначальном, более общем, значении вольного челове­ка. Казачество в этом смысле выражало собой протест народа против государственных тягостей». Охотно соглашаемся, что именно казаки, если и не сочинили Смуту XVII столетия, то значительно ее распростра­няли. Одно только для нас не совсем понятно — это широкое распрост­ранение смысла в слове «казачество». Нам известно, что казаками на­зывались, особенно в северных пределах, деревенские, волостные жители, равнявшиеся по своему значению бобылям и батракам. Затем казачеством обозначался именно только особый род войска. И потому вся та масса народа, которая, по словам историка, искала воли и прини­мала имя казака, неизменно становилась в ряды этого войска, станови­лась казацкой военной силой. Более общее значение вольного человека в старину определялось словом «гулящий» и никогда словом «казак», которое на юге специально обозначало воина. И сам автор, начертив­ший широкой кистью идеал казака (стр. 17), определяет его тоже вои­ном, днепровским и донским, хотя были и еще такие же воины понизо­вые, волжские, яицкие (уральские), терские. Все искавшее воли, ерыжное, безыменное, гулящее, разбойное, и по большей части, как ви­дели, боярское холопство, все это примыкало к упомянутым воинам и высилось даже именем казака, стремилось приобрести его себе прави­тельственным указом как особый чин, что Ляпунов в действительности и устроил, как мы говорили выше. Таким образом, как бы ни была вели­ка народная масса, искавшая воли и хотя бы самозванно принявшая имя казака, она все-таки разумела себя в этом случае не чем иным, как осо­бым родом войска, т. е. особым отрядом народной массы, имевшим свое специальное назначение, и потому нам очень трудно понять, каким обра­зом казачество (не более, как только военная сила) может пойти в на­ших рассуждениях с значением народа. Конечно и оно тоже народ, но лишь в том смысле, в каком, например, и дружина, и помещики, и ду­ховенство, и боярство тоже народ. Надо же согласиться в одном каком-либо смысле употребляемых в историческом языке слов. Вдобавок, мы недаром приставили к слову «народ» и его чин: сирота. Это в действи­тельности был чин в смысле исключительно тяглого отряда или разря­да народных единиц. В древности сироты назывались смердами, потом сами князья все чаще и чаще стали их обозначать христианами-крестья­нами, в отличие от поганых или иноверных. Есть указание, что в начале XII века им присваивалось имя сирот84. В начале XIII века в Суздальской земле они обозначаются тоже сиротами, как называет их и Новгород в начале XIV и в начале XV в. В последующее время юридически язык утратил это имя, но сами сироты сохраняли его до конца XVII века, посто­янно обозначая им все тяглое население государства. Вот этот-то народ и разумеем мы в государстве основным, материковым, почитаем его на­родом в собственном смысле, ибо на нем всегда, как на прочном фунда­менте, основывается и самое государство. Казак, как особый род войска, весьма бы оскорбился, если бы пришлось в юридическом языке обозна­чить его сиротой. Такого малого чина он не позволял себе писать и в своих челобитных к государству, в которых всегда именовал себя хо­лопом, обозначая тем, что он не тяглый, а служилый человек. Он никог­да не причислял себя к этому сиротскому земству, а напротив, чуть не презирал его по случаю весьма очевидной высоты и противоположности своих с ним интересов. Сущностью сиротской жизни было черное тягло; сущностью казацкой жизни было «по чисту полю или по синю морю — гулять, зипунов-то доставать», т. е. эта сущность, попросту и точнее, мо­жет именоваться грабежом, или же, благороднее,— добыванием корм­ления посредством копья и меча. По своим инстинктам и существенным качествам это был древний дружинник, и начертанный автором казацкий идеал в полной мере обрисовывает и идеал дружинника. Казак, по исто­рической необходимости, принужден был жить, как сам он выражался, на траве (в поле, в степи) и на воде (на реке и на море) и всегда не прочь был послужить государству с травы и с воды, обозначая тем, что у него ничего другого не было, даже и хлеба, и потому следовало обеспечивать его всяким продовольствием. Хлебопашество в жизни казаков являлось элементом развращающим, слишком оседлым, и потому пахать землю, сеять хлеб, например, у донцов, строго воспрещалось: «А станут пахать, и того бить до смерти и грабить»,— говорит одна войсковая грамота, ра­зосланная в 1690 г. по хоперским и медведицким городам85. Ясно, таким образом, что казацкое сословие есть сословие служилое. Оно само так себя разумело, и мы не можем, вопреки этому разумению, присваивать ему другое, никогда не существовавшее в действительности значение. Оно сложилось в земство, но в земство особого рода, в земство травы и воды, так как и дети боярские тоже составляли своего рода земство, земство поместное. И оба они были земством дружинным, происходили из дружинного начала и держались в своей жизни тем же началом, т. е. кормлением за счет оседлой, тяглой земли. Казаки прямо и намекают на свою траву и воду как на особый вид поместья, всегда требовавший от государства всякой материальной подмоги. Вообще это был народ, ухо­дивший от государственного тягла, освобождавший себя от внутренней постройки государства, и всегда готовый служить тому же государству, но только на правах старого дружинника.

Уважаемый историк, упрекая нас в идеализации сироты-народа, ко­торая (надеемся) если и оказывается, то идет вовсе не от нашего наме­рения, а вырастает сама собой из раскрытия связи событий и народных отношений в Смутное время, упрекая нас в том, что мы возводим в иде­ал этого сироту, сам, как упомянуто, широкой кистью чертит уже насто­ящий идеал казака, придавая этому, в сущности, разбойному элементу смысл элемента политического, ставя его сильным противником госу­дарству именно в политическом отношении; а он, по нашему мнению, в течение всей своей свободной жизни был противником только эконо­мическим, вроде пожара, наводнения, бури, саранчи и всяких подобных физических невзгод. В Малороссии отношения к Польше создали каза­кам политическое положение; но те же черкасы в отношении к Руси в Смутное время являлись простой физической напастью, как их собра-ты с Дона и Волги. Все они никогда и ничего политического с собой не несли, а приносили в государство только грабеж, разбой по всем волос­тям сироты-народа. Историк свидетельствует, что «казачество сильно действовало отрицательным способом, разъедая и истощая ненавистное ему государство» (стр. 18), а несколько выше на той же странице гово­рит, «что только по отношению к самим коронованным особам казаки удерживались от открытой вражды, готовы были помогать им и слу­жить». Следовательно, возникает вопрос, какое же государство, под ка­ким видом государство они разъедали и истощали? Против каких госу­дарственных порядков они творили свои азиатские набеги?

По свидетельству всех памятников, они это ненавистное государст­во находили в каждой крестьянской клети, сколько-нибудь полной одеж­дой или хлебом, или деньгами, собранными бережливостью и пролив­ным потом земледельца или промышленника; в каждом помещичьем доме, который с тех же клетей собирал свое добро; в каждой сельской церкви, построенной и украшенной бедной утварью по большей части на мирские же деньги. Вот где изливал казак свою политическую ненависть к государству, без пощады раззоряя и сожигая и клеть, и церковь. С та­кой политикой именно черкасы, уже по усмирении Смуты, доходили чуть не до Студеного моря, «много земли запустошиша и сами все пропадоша», ибо были побиты народом в заонежских погостах и на Олонце86. Мы не станем приводить тех скорбящих и вопиющих свидетельств, которыми летописцы изображают казацкие войны в ненавистном государстве. Мы скажем одно, что вся эта казацкая политическая ненависть против государства выражалась по преимуществу разорением крестьянина, опустошением земли крестьянской. С коронованными особами казаки враждовали иначе. Они всегда готовы были им служить и помогать. Ста­ло быть, за все и про все отвечал один только сирота-крестьянин.

Известно, что гнездом всяческих смут в эту эпоху была Северская сторона, северские города и волости, лежавшие на юг от истоков Оки и в XVI столетии составлявшие Татарскую украйну. Там гнездилось воль­ное казачество, и набралось оно туда, по свидетельству историка, следу­ющим образом: «Народ, [видите ли] почуял, что сковывающие его госу­дарственные цепи ослабели, искал воли, но для него идеал свободного человека был только идеал казака или подобие его [идеал грабителя, разбойника?]. Украинные земли на юг от Оки сильно прониклись каза­чеством... соседство с казаками увлекало жителей бедных, но отваж­ных». Так рассказывает историк; но и летописи, и даже старец Авраамий говорят не то. Они свидетельствуют, что по этой Украине, в виду татар­ских нашествий, само государство постоянно заботилось о заселении мест казаками, т. е. особым родом войска. При Грозном туда, как на опасное место, выводились из государства в казаки лихие люди, именно ябедники, крамольники, составщики крамольных и бунтовых ябед, жа-лобниц, доносов и т. п., из детей боярских, из холопей боярских и из иных чинов. Их наказывали торговой казнью и ссылали именно в каза­ки, в украинные города, а Палицын прибавляет: «Кто от злодействую­щих, осужденный даже к смертной казни, если уходил в эти города, то тем избывал смерти». Он прямо называет северское казачество со­бранием злодеев и говорит, что разумом и жесточью Грозного «таковии змиеве» двигаться не смели, а царь Федор удерживал их, как крепкой связью, своей молитвой. При Федоре и Годунове там, для защиты от та­тар, снова были укреплены и вновь построены многие города и населе­ны именно казаками и стрельцами. Таким образом, это украинное каза­чество, дававшее всегда значительную силу смутам, разведено самим правительством в известной доле посредством ссыльных, именно из лю­дей крамольных, отчего становится объяснимым и этот мятежный дух тамошнего населения. Вот какой, искавший воли и свободы от государ­ственных цепей, народ населил тамошние города и волости! К нему Па­лицын присоединяет и всех обыкших сидеть на коне холопов, прогнан­ных боярским сословием во время голода, в сущности тоже служилых и сделавшихся казаками не по своей воле, а по насилию боярства. Кро­ме того, Палицын же свидетельствует, как упомянуто, что, когда при Году­нове дома великих бояр зле были распужены и все их холопы распущены, то к этому последовал строгий указ никому тех холопов от опальных бо­яр не принимать. Все они, конечно, и потянули на ближайшую Север-скую украйну к казакам. Важнейшими городами этой украйны были Севск, Курск, Рыльск, Путивль и др., а славнейшим притоном была та­мошняя Камарицкая волость. Упомянуто выше, что, по словам Пали-цына, в тех городах таких уходивших туда воров, кроме старых тамошних воров, накопилось больше 20 тысяч87.

Как бы ни было, остается все-таки верным одно, что казачество, и по народным, и по казацким, и по государственным понятиям, значило не другое что, как только особый род войска, ратных людей особого со­става, коих назначение было — служить, брать, а не давать кормление. И если, как и было в действительности, казачество по преимуществу распространяло Смуту, то наше положение, что Смуту завело и распро­страняло служилое сословие, еще больше укрепляется и с этой стороны. Поэтому мы никак не сумеем понять, о каком именно народе говорит уважаемый историк, излагая следующее: «Черный народ, именно тот сирота-народ, который г. Забелин выставляет противником смут, произ­водимых будто бы служилым сословием, был главнейшей стихией тог­дашней Смуты. Он-то приставал к Тушинскому вору, он наполнял его казацкие шайки, именем обманщика волновались населенные этим на­родом посады и волости, этот же сирота-народ давал подмогу и поддерж­ку всем другим ворам той же эпохи. Только тогда, когда для него стало ясно, что желанная воля таким путем не добывается, когда и поляки, и свои удальцы проучили его,— он опомнился; однако все-таки, склоня­ясь покорно под гнетом властей, сохранил за собой способность, при всяком удобном случае, приставать к воровскому знамени и до­ставлять из своей массы контингент для разъедания государственного порядка: это и в будущем показали все народные бунты до Пугачева включительно» (стр. 19). В этом рассуждении понятие о казаке так сли­то с понятием о народе, что не представляется и малейшей возможности расчленить его на точные и ясные составные части. Заметим только, что такая плачевная характеристика народа всегда жила в умах лишь родо­витых и служилых людей, которые, заводя в народе смуты, по пословице «поссорь Бог народ, накорми воевод», всегда и ловили в мутной воде рыбу. Мы вполне согласны, что герои смут выделялись из недостойного меньшинства в этом сословии, и что в большинстве, как утверждает ис­торик, оно всегда составляло консервативный элемент. Но, по нашему мнению, именно это-то почтенное качество прежде всего следовало приписать большинству народа, а не выставлять под именем народа од­них только казаков, а главным образом сброд из боярских холопов, и всяких бездомных, гулящих, зернщиков, крамольников, всяких дейст­вительных воров и разбойников, которых во всякое время в народе бы­вает довольно. Да и консерватизм народа с консерватизмом дружины в своих интересах весьма не сходны. Народ охраняет единственно толь­ко свой кусок хлеба и работу и потому охраняет в своем устройстве са­мые вопиющие напасти, лишь бы они не вырывали из рук этот кусок хлеба. Между тем из истории мы видим, что консерватизм дружины ни­когда не простирался далее ее личных выгод, ибо она охраняет не кусок хлеба, а служебную честь, богатство, свою власть над народом, и даже над государством, и потому как скоро государство выдвигало что-либо новое, ограничивающее личные выгоды дружины, хотя бы очень надоб­ное, совсем необходимое для массы народа, то дружина неопустительно начинала крамолы и смуты, именно смущая государство всякими наве­тами относительно способности и готовности народа при всяком случае приставать к воровскому знамени.

Впрочем, достоуважаемый историк, раскрыв старательно и другую сторону медали Смутного времени, т. е. «взвалив вину смут на черный народ», не хочет признавать правыми и родовитых и служилых, и в кон­це концов сам же говорит следующее: «Уж если кого обвинять, то преж­де всего последних [родовитых и служилых] вместе с верховным прави­тельством, которое они поддерживали и служили его органами, обвинять за то, что они своим неумелым управлением ставили народ в такое положение, что он получил наклонность производить смуты».

Мы одно то самое и ставили на вид разумному читателю, что в эту эпоху всесторонним банкротом оказалась вся правящая и владеющая среда, сверху донизу, но не народ; что Смута началась в этой среде и рас­пространялась по земле деяниями этой же среды. Народ, если и являл в иных случаях наклонность производить смуты, то всегда действовал под влиянием служилой же среды, возбуждавшей его к смуте или граж­данскими насилиями, вроде воеводских и приказных притеснений, или такими сплетениями политических слухов, что у него голова кружи­лась, в глазах темнело и сам он не знал, куда поднимался и куда шел.

В заключение достоуважаемый историк отмечает, что он обвинять кого-нибудь считает неуместным. «Виноваты ли те и другие,— продолжа­ет он,— когда предшествовавшие века и обстоятельства воспитали их по­коление за поколениями в известных понятиях, обычаях и привычках?..»

История, конечно, не прокурор и не занимается обвинением. Она стара­ется только во тьме фактов раскрыть свет, найти их смысл и разум, ка­кой в делах человеческих всегда бывает, как бы бестолковы, бессмыс­ленны и нелепы они ни казались. Но история не может белое называть черным, кривое прямым, и наоборот. Как наука, она является только светочем и, внося свет во тьму фактов, вовсе не отвечает за то, какими эти факты кажутся по своей внутренней природе. Раскрывая в бестолко­вых фактах их разум, она раскрывает собственно начала, истоки, идеи жизни, т. е. начала и идеи всяких человеческих дел. Кто же станет обви­нять начала, идеи! Но всякий принужден будет сказать, что вот это нача­ло белое, это черное, это прямое, это кривое, и только. Другое дело, ес­ли видеть в истории одни только лица; тогда по необходимости придется утверждать: этот виноват, этот не виноват, этому можно поставить в ви­ну одно, а этому другое.

В частом употреблении этих слов: вина, винить, виноват, лучше все­го и обнаруживается, так сказать, личный взгляд на историю, который всегда вносит в нее много страстности и пристрастия. Достоуважаемый историк говорит дальше: «Люди действовали сообразно положениям, в которые, мимо их намерений, ставили их обстоятельства, истекавшие из естественного сцепления фактов». Весьма справедливо. Но отчего же автор, ввиду этой оправдательной теории, одних оправдывает, напри­мер, Палицына, других обвиняет, и обвиняет именно тех, например, Ми­нина и особенно Пожарского, деяния которых для их правильной оцен­ки требуют самого обширного приложения этой теории? Вообще же говоря, эта теория надлежащего места в истории иметь не может, ибо по ней можно оправдать все на свете. Истинное призвание истории не оп­равдывать и не обвинять, а разумно объяснять человеческие дела и со­бытия, вносить свет во тьму человеческой борьбы, предоставляя окон­чательный суд над событиями и людьми совести и разумению каждого.

У истории может существовать лишь одна мера нравственной оцен­ки людских дел и подвигов, а следовательно и событий, эта мера дости­гаемого теми делами и подвигами всенародного (общечеловеческого) счастья; мера достигаемой не ложной, но истинной и всесторонней сво­боды для всех, для всего народа и для всего человеческого рода, ибо ро­довое, но отнюдь не видовое, не сословное, но всенародное общечелове­ческое счастье и свобода и составляют прямую, да и единственную цель общечеловеческого всенародного развития. Примирить, уравновесить и объединить потребности родового счастия с потребностями счастия личного, единичного,— вот эта высокая и далекая цель и задача всеоб­щей человеческой жизни, вот из-за чего происходит неумолкаемая борь­ба и исторический шум каждый Божий день и до настоящей минуты.

Кто служил и служит этой цели, тот сам собою приобретает в исто­рии славное великое имя спасителя и устроителя человеческого счастья; кто отбивает народное развитие от этой цели, тот сам собой приобрета­ет в истории заслуженное осуждение и даже проклятие потомства. По мере того, насколько известная личность своими деяниями прибли­жается к указанной заветной цели,— такое она и место занимает на страницах истории, занимает его сама собой, как мы упомянули, лишь бы исторические исследования и повествования постоянно и неуклонно озаряли светом здравой критики непроглядную тьму человеческих дел и выставляли на вид пред очами потомства одну правду.

* * *

Уважаемый историк настаивает, что легенда о Минине есть досто­верное свидетельство, драгоценное, до чрезвычайности правдоподобное сказание без всякой легендарности. Называя ее летописным рассказом, он говорит, что смысл, к чему относится слово «сумняшеся», чересчур ясен. «Перед тем только было сказано, что Минин говорил нижегород­цам: "Мне являлся святой Сергий и велел разбудить спящих"; затем го­ворится, что Биркин усомнился. В чем же Биркин мог усомниться, как не в том, что Минин говорит правду, что Минину действительно было виде­ние? Все здесь так ясно, что и толковать-то нечего!» — заключает автор и вовсе забывает, что затем говорится еще не о сомнении Биркина, а о том, чтобы прочли грамоту в соборе, и прибавляется в заключение: «а что Бог велит». Вот уж затем непосредственно и говорится — сумня­шеся. Следовательно, Биркин ближе всего и прямо сомневался не в том, что Минину являлся святой Сергий, а именно в том, «что Бог велит», ибо в этих последних словах заключался весь смысл речи Минина; в них же заключался и самый вопрос о нижегородском подвиге, которого Бир­кин не желал и вполне доказал это впоследствии своим поведением. Он сомневался и думал, что Бог не велит ничего. Минину соперником он ни -когда не был и быть не мог, ибо был служилый, стряпчий, и если метил на первое место, то скорее всего метил на место Пожарского, а не Ми­нина, хотя и выборного человека от всей земли, но все-таки посадского мужика, место которого вовсе не соответствовало месту воеводы, куда именно и метил Биркин.

В опровержение наших сомнений, что будто бы Минин был диктато­ром и демагогом, что открыл аукционную продажу бедных богатым, что был взяточником, достоуважаемый историк не приводит никаких новых доказательств, ограничиваясь теми же рассуждениями, какими исполне­на его прежняя статья «Личности Смутного Времени». Желая по-преж­нему доказать, что Минин был крутым старостой, кулаком в полном смысле, и не имея на то свидетельств, историк отрицает и самое досто­инство тогдашнего крестьянского мирского управления, именно с его финансовой стороны, давая понять, что вообще оно не имело той важно­сти и того значения, какое выставляли мы, и что поэтому характер зем­ских старост вообще рисовался качествами насильника и притеснителя или самоуправного диктатора, а следовательно, таков мог быть и Ми­нин. В подтверждение такого общего вывода приводится частный слу­чай, челобитная шуян на своего старосту в том, что он, «стакався с вое­водою и откупщиком, а воевода стакався с ним, земским старостою, производили людям многие притеснения, продажи и убытки». Но эта са­мая челобитная, показывая характер иных старост, вместе с тем показы­вает и то, что мир всегда был крепок и никак не терпел у себя диктато­ров и насильников, отыскивая в таком случае защиту у царя даже против самого воеводы. Несмотря на поддержку сильных лиц, воеводы и откуп­щика, шуяне просили совсем вывести от них этого старосту, который и диктатором-то мог сделаться не сам собою, а только по случаю стачки с воеводой.

Понятно, что и нижегородский мир, если бы худ был Минин, тотчас бы откинул его, как откинула нижегородская рать и самого Биркина. Тог­да и этот мир и эта рать были вполне свободны в своих действиях: царя не было, следовательно, и воеводы были уже не те в своем самоуправстве. Именно такой вес и значение мира заставили Минина очень хлопотать о всеобщем заручном приговоре относительно сбора казны, по которому у иных богатых, не хотевших давать положенного или возможного, и си­лой отнимали. Это свидетельство приводится вслед за рассказом, как од­на вдова отдала возможное, из 12 ООО капитала вдруг отдала 10 ООО, ос­тавив у себя только 2000. Таким поступком она привела в страх многих людей, замечает сказание, именно тех людей, которые прятались со сво­ими капиталами, давая положенное, но не желая дать возможного. Оста­ется только доказать, что Минин отнял у ней и остальные 2000.

Относительно взяточничества Минина по делу толоконцевских борт­ников, уважаемый историк снова утверждает, что «по обыску, бортники, жаловавшиеся на Минина, оказались правы». Но в чем? В том ли, что Толоконцевский монастырь принадлежал им, а не Печерскому монасты­рю, или в том, что Минин был взяточник? Документ не издан вполне, и мы покуда уверены, что жалоба была на весь посад с его старостами, а не на одного Минина, ибо старосты без посада подобными делами рас­поряжаться самолично не могли. Подробнее об этом мы говорим в При­мечании 21.

Таким же образом историк не приводит никаких новых доказа­тельств в подтверждение своего невысокого мнения о Пожарском. Он указывает, между прочим, о сплетне Лыкова, что из одного и того же из­вестия мы принимаем то, что не вредит чести Пожарского, а противное отвергаем. Но эту сплетню мы не отвергали, а заметили только, что, не выслушавши обеих сторон (ибо со стороны Пожарского ответа не имеем), ничего не можем сказать, где здесь правда. Мы взяли себе в строку одно только сведение, что и Пожарский был в приближении у царя, и не видели в том ни особой чести, ни бесчестия, а приводили это сведение как голый факт.

По-прежнему историк утверждает, что Пожарский «по своим спо­собностям был человеком совершенно рядовым, дюжинным, одним из многих, что случай временно вынес его из ряда, поставил его на видном месте, а ошибки его врагов помогли тому, что его собственные ошибки не принесли вреда». Историк так, наконец, убежден в ничтожестве По­жарского, что прямо свидетельствует: «Избавление Руси от грозивших ей бедствий можно приписывать скорее заступничеству святых москов­ских чудотворцев, чем Пожарскому». В глубоком, идеальном смысле, это вполне справедливо: ибо святые Московские чудотворцы, начиная со святителя Петра, были основателями и созидателями той великой нравственной и политической силы, которая корнем своей жизни почи­тала Москву как единственную и истинную представительницу всея Ру­си, всего русского отечества. В этом смысле они были настоящей причи­ной, что народ поднялся и спас Москву-отечество от врагов. Но все-таки идеальная сила требовала реального воплощения, все-таки нужны были люди и действия людей. Передовым деятелем спасения был все-таки с Мининым Пожарский. Отрицание его способностей на это великое де­ло у нашего достопочтенного историка основывается главным образом на том, что «Сигизмунд и Владислав не пришли в пору — и Московское государство было избавлено...; что если бы, например, Владислав был коронован, то произошло бы даже коренное перерождение русских; все начало бы полячиться и отвращаться от народности своих предков; тогда наступило бы на самом деле (воображаемое нами) раздвоение народа... Но, конечно, польскому торжеству наступил бы конец... Народ нашел бы готовый элемент для противодействия давлению сверху в казачестве, на­шел бы в нем опору и средоточие; поднялось бы страшное народное вос­стание, произошло бы то же, что происходило через полвека в Южной Руси, только в большем размере... Все это и многое другое произошло бы, если бы Владислав был коронован. Но случай был упущен, дело по­порчено, однако еще могло поправиться... Сигизмунд с Владиславом могли приехать в Кремль; казаки не выдержали бы... бояре разослали бы грамоты о прибытии законного царя... Появление царя произвело бы сильное волнение, образовалась бы многочисленная партия в его пользу. Владислав мог бы скоро короноваться... Что же (вообще) было бы, если бы Владислав прибыл вовремя? Что делал бы тогда Пожарский в Яро­славле?» Вот длинный ряд доказательств, объясняющих ничтожество ро­ли Пожарского. В 80 строках подряд (стр. 28—30) историк употребил частицу «бы» 32 раза, кроме слов: мог, могли. Но эта частица в истории, как и в простом употреблении, отличается тем достоинством, что ее с равным успехом можно передвигать и в ту и в другую сторону. Кабы де­душка не дедушка, так бы дедушка был бабушка! Если бы пришел Сигиз­мунд с Владиславом, то Пожарский тут-то бы и показал свои военные и дипломатические таланты. С ним, разумеется, поголовно пошел бы весь север Руси, и он разбил бы королей в прах, взял бы их в плен и за выкуп отмежевал бы у них к Москве множество старых русских областей. Государство тотчас бы успокоилось, и Пожарского непременно бы всей землей единогласно выбрали бы в цари и т. д., и т. д. Что можно отвечать против таких полновесных доводов!

Достоуважаемый историк, утвердив, что Пожарский — человек со­вершенно рядовой, дюжинный, присовокупляет между прочим: «Тем не менее, однако, по сравнительной скудости источников для уяснения его характера, мы считаем все-таки опрометчивостью произнести о нем та­кой приговор». Но тем не менее приговор произнесен, скажет всякий рассудительный читатель, даже поддерживается новыми доводами и, к сожалению, оставляет без оценки существующие налицо и весьма до­статочные свидетельства источников. Это тем непонятнее, что старца Авраамия Палицына историк защищает даже против очевидности.

По словам достоуважаемаго историка, мы старца Авраамия обвиняем в следующем: «Он беззастенчиво сочинил, что ляпуновское ополчение собрано и подвинуто к Москве именно Троицкими грамотами, которые будто разосланы были тотчас после Московской разрухи». Это так и есть. Мы сказали только то, что в действительности существует, и объяснили даже мотив, по которому явилась выдумка Авраамия. Ува­жаемый историк, в опровержение якобы нашего навета на старца, раз­вертывает его Сказание и находит не совсем то. Приводится вся 70-я глава Сказания, из которой видно, что рязанцы с Ляпуновым пересла­лись со всеми приволжскими городами, с Казанью, с татарами, обрати­ли к своей мысли даже и Заруцкого с казаками и северскими городами, и все начали из городов изгонять литву. Только! О грамотах, как и о со­брании под Москву, здесь ничего не говорится, и потому свидетельство вовсе не относится к нашему обвинению Палицына. То же подтвержда­ет и уважаемый историк, говоря: «До этого времени ни о каких грамо­тах от Троицкого монастыря в Сказании не говорится. Уже впоследст­вии, когда Ляпунов был под Москвой и поляки зажгли столицу — разослаша грамоты во все города». Ниже мы подробнее скажем об этой сказке Палицына.

Совершенно справедливо обозначает уважаемый историк, что ска­зания Авраамия имеют достоинство произведений чувства и воображе­ния современников. Здесь все сказано для должной характеристики ска­заний старца. Это не летопись и не история в нашем смысле, а полная легенда. И сам старец не заявлял претензий написать правдивую лето­пись с точным хронологическим обозначением дел и событий эпохи, или написать правдивую историю в теперешнем смысле. Он писал «ис­торию благодеяний Божиих, которые показала Мати Слова Божия, со­вершив обещание Свое к преподобному Сергию, что неотступна будет от обители его». Вот основная мысль его сказаний. Поэтому его исто­рия необходимо должна была выйти похвальным словом или эпопеей, где все исторические факты пошли только на подпору этой главной мысли. Оттого же, в иных местах, вместо правдивого описания собы­тий, происходивших в действительности, он старательно изображает события, происходившие в чувстве и воображении современников, а более всего те события, какие, согласно основной мысли сочинения, возникали в собственном его чувстве и воображении. Всякое простое действие и дело он непременно ведет из творчества чудесной стихии и так наполняет повествование изображением чудесного, что все оно яв­ляется одной сплошной легендой, т. е. исключительно произведением фантазии, хотя и с употреблением надобного исторического материала, где старец достаточно правдив, за исключением только обстоятельств, придуманных им собственно для возвеличения своей личности. Его эпи­ческие тезисы или положения таковы: избавление от врагов Лавры и всей России совершилось заступлением Богоматери и предстательством свв. Сергия и Никона; ясно, что и спасение Москвы должно было совершиться заступлением Лавры, ибо здесь был Божий источник вся­кого спасения. А так как самым энергическим лицом в Лавре был ее ке­ларь, старец Авраамий, то ясно также, что он и должен был являться всюду и во все те моменты, где дело спасения колебалось или было со­мнительно и могло устроиться лишь присутствием, поучением и движе­нием этого старца.

Великое событие спасения Лавры, Москвы и Отечества заступлени­ем Богоматери и предстательством преподобных Сергия и Никона было действительным событием; оно совершалось именно в чувстве и вооб­ражении народа, совершалось в его религиозном духе и потому должно принадлежать к таким же неоспоримым фактам истории, как и всякий ре­альный ее факт. Историк имеет обязанность изобразить это событие во всех его более или менее решительных положениях и явлениях. Но исто­рик в этом случае обязан также определить, какое место в фактах рели­гиозного духа занимала личность старца Авраамия, который беззастенчи­во выставил себя подвижником на этом поле действий. Мы понимаем, что религиозная мысль народа могла приписать последний важнейший удар врагам в Московской битве с Ходкевичем тому же Минину, рисуя в этом Господню благодать, которая охрабряет слабых и в ратном деле неискусных, дабы показать, что не в крепкой силе пребывает Господь, но в творящих Его волю. Мы понимаем, что если бы такого события в действительности и не было, то, по ходу религиозных идей, оно должно было совершиться непременно. Вот почему народ с особенным чувством и занес подвиг Минина в свои летописи, между тем как о призвании стар­ца Авраамия быть исполнителем религиозной народной думы народ не имел никакого понятия, и старец сам уже постарался внести в свою эпо­пею подвиги собственного чувства и воображения, что он один с казака­ми именем святого Сергия нанес решительный удар полкам Ходкевича. Уважаемый историк в своей истории Смутного времени, однако, дал это­му личному чувству и воображению первое место пред чувством и вооб­ражением народа. Подвиг старца поставил главным, а подвиг Минина придаточным, дополнительным, рядовым действием и, не поминая о зна­чении мининского подвига, возвысил подвиг старца следующей отметкой: «Так, если только доверять сказанию, которое передается самим тем, кто здесь играет столь блестящую роль,— один человек (старец Авраамий) нравственной силою своей личности и своего слова спас тогда Русское дело!» Как будто не было других свидетельств, что все это происходило иначе. Достоуважаемый историк и теперь уверяет, что сказаний старца «поверить будто бы нечем и отвергать их также будто бы нет основания; что хотя и чувствуется, что дело происходило не совсем так, как гласит [этот] источник, но нет основания сказать, что оно не могло так происхо­дить, а еще более — нет никаких данных для того, чтобы даже предполо­жить, что оно происходило иначе». Основания для поверки сказаний Ав-раамия лежат в его же сочинении, а данные, что дело совсем не так происходило, находятся в летописях, где о подвиге Авраамия не говорит­ся ни слова. Мало ли что может написать о себе любая личность! Но и су­щую правду из уст самой личности о собственном ее геройстве история принимает всегда с большим сомнением и осторожностью и ни в каком случае не поместит ее в передний угол своего повествования, ввиду сви­детельств, отрицающих такую правду или вовсе о ней не ведающих.

 

ГЛАВА VIII. Сказания и дела Авраамия Палицына: новый его восхвалитель. Полиции как член посольства к Сигизмунду. ...

Полное название главы: Сказания и дела Авраамия Палицына: новый его восхвалитель. Полиции как член посольства к Сигизмунду. Величие думного дьяка Луговского. Низменность Палицына. Его писания. Историческое значение Троицких грамот

Личность Палицына долго еще будет служить предметом разногла­сия и спора в исторических исследованиях по той одной причине, что старец, написавший свое Сказание, сумел в нем в некоторых местах так связать и сплести недостойную похвалу самому себе с достойными хва­лами своему монастырю, что исследователи и до сих пор никак не могут распутать этого узла и отделить самохвальную личность от исторической знаменитости самого монастыря. Они представляют обстоятельства в таком виде, как будто келарь Палицын есть самый этот монастырь, как будто деяния старца есть те самые те деяния, которыми всегда был сла­вен монастырь. В таком смысле в последнее время написано новое ис­следование лично о Палицыне. Мы говорим о весьма почтенном, стара­тельном и для своей цели весьма объемистом труде г. Кедрова, напечатанном в Чтениях Общества Истории и Древностей 1880 г., кн. 4, под заглавием «Авраамий Палицын», 202 стр., дополнением к которому появилось еще новое исследование автора под заглавием «Авраамий Палицын как писатель» (Русский Архив. 1886 г. № 8), наполненное от­носительно личности Палицына повторением тех же стараний оправдать всеми мерами его историческое поведение. В обоих исследованиях ска­зание старца Авраамия именно в его лживых местах утверждается и оп­равдывается со всех сторон, всеми предположительными и сообрази­тельными вероятностями, обсуждениями и рассуждениями, которые настолько пространны и превратны относительно неоспоримых фактов, что опровергать их значило бы писать еще целую книгу, едва ли полез­ную для сущности дела. Так как Палицын вплел свою личность в такие обстоятельства, что при оправдании ложных мест его Сказания неизбеж­но приходится обвинять других, даже самые летописи, то естественным, логическим путем до этого доходит и усерднейший восхвалитель старца, г. Кедров. Из рассуждений г. Кедрова выясняется, что показания лето­писцев неверны, пристрастны к нижегородскому ополчению; что события у них перепутаны (стр. 137— 147); что Пожарский и все его ополчение во все время показывали трусость. Пожарский из трусости и по случаю обильных трапез медлил в Ярославле (119, 125), у Троицы (122, 123), что его ополчение при отбое Ходкевича в Москве из трусости спряталось по ямам и крапивам (145). Затем Пожарский является лжецом (109) и обидчиком (ПО) против Трубецкого, главным виновником того, что между казаками и земцами возникла ненависть и вражда (130, 131), вследствие чего Трубецкой с казаками и не должны были помогать ниже­городцам. Не казаки, а нижегородцы играли в Смуту, не захотев стать в казацких таборах, оставаясь в бездействии, когда казаки храбро рабо­тали (133). Пожарский является настолько простоватым, что для попол­нения своего разума необходимо должен был взять с собой, идя в Моск­ву, старца Авраамия, (123—124, 126, 129) как дальновидного политика, гораздо лучше всех знавшего, как поступать и как вести дело спасения отечества.

Вообще в сочинении г. Кедрова нижегородское ополчение с его пе­редовыми героями теряет свое значение, сходит на задний план и впере­ди всех, ярко освещенным, является один Палицын, окруженный табо­рами храбрых и великодушных казаков, с которыми он так достославно отбил приступ Ходкевича. Вообще Авраамий до того является великим, что, например, распоряжается митрополитом Кириллом как послушни­ком, посылает его в Ярославль на свое место усмирять бунтовщиков (121); и многое другое величавое творит старец, конечно, только в вооб­ражении г. Кедрова. Опровергать все рассуждения и заключения автора, как мы сказали, неудобно по объему работы и бесполезно для сущности дела. Его усердная, очень старательная похвала и защита Палицыну представляет в своем роде образец того, как защищаемая неправда сама собой плодит и расплождает в каждой новой строке новую неправду. Ав­тор во многих местах между прочим имел целью обнаружить ошибоч­ность и несостоятельность наших заключений о том же предмете. Это заставило нас снова проверить наши изыскания и заключения, после че­го мы только еще больше укрепились в своем прежнем мнении, найдя ему новые подпоры в том же исследовании г. Кедрова. Автор на первой же странице второго своего исследования наивно замечает, что «о деятельно­сти Палицына в эпоху Смутного времени никто почти из современников не говорит; Палицын сам о себе рассказывает». Мы это самое и стара­лись обнаружить в своих замечаниях. Кто в общем деле сам о себе и, глав­ное, в похвалу себе много рассказывает, тот необходимо заслуги других оставляет в тени, забывает о них, о чем в полной мере и свидетельствует Сказание Палицына. В этом отношении г. Кедров не без основания заме­чает (стр. 508), что «на Сказание Палицына надо смотреть, как на оправ­дательный документ личного поведения автора, как на автобиогра­фию», которая, по той самой причине, что она автобиография, говорит г. Кедров (стр. 509), и стушевала личности преподобного Дионисия, пат­риарха Гермогена, Пожарского, Минина, то есть не воздала должного их подвигам, не упоминая о них, конечно, с одной целью, чтобы не заслонить ими своих автобиографических подвигов. Старец Авраамий осторожно умалчивает о важнейших обстоятельствах, касающихся деяний этих лиц, но зато с похвальбой отделяет целую главу, 44-ю, для одного только изве­стия о том, что он послал из Москвы в монастырь троицких рабочих, ка­менщиков, с грамотами к архимандриту Иоасафу, к государевым воеводам и воинству и ко всем осадным людям, к православному христианству, и в грамотах пишет как бы сам царь или патриарх, чтобы попомнили кре­стное целованье, стояли бы против иноверных крепко и непоколебимо, жили бы неоплошно, берегли бы себя накрепко от литовских людей,— прямо так и пишет, что грамоты посланы с Москвы от келаря старца Ав-рамия Палицына, и так озаглавливает и главу: «О приходе в обитель сход-ников с грамоты от келаря старца Аврамия», вообще описывает как не­кое событие приход этих грамот в монастырь, отмечая даже и число, 7 мая. Это важное событие для своей автобиографии старец поставил с явным намерением показать, что его поучение очень подействовало при втором большом Сапегином приступе к монастырю 27 мая, который был со сла­вой отбит. Без царственного поучения старца этого не случилось бы. Так приплетал свою особу старец и к другим тогдашним событиям. Он сам о себе рассказывал, любовно выставляя свое имя и в заглавии, и в тексте небольшой сочиненной им особой главы в 15 строк.

* * *

В пояснение и дополнение коротких наших замечаний о личности старца Авраамия, нам необходимо рассказать несколько обстоятельнее историю его настоящих и измышленных деяний.

Когда семь премудрых бояринов, одни (Салтыков и компания) по давнишнему намерению и желанию, а иные в страхе от Тушинского ца-рика, решили избрать на царство польского королевича Владислава и заключили по этому случаю договор на имя короля Сигизмунда с гет­маном Жолкевским, то для исполнения договора к Сигизмунду под Смо­ленск были отправлены послы: митрополит Ростовский Филарет Рома­нов, князь Вас. Вас. Голицын, несколько думных и выборные от разных чинов.

Всего в посольстве находилось больше тысячи человек. Собственно послов было пятеро из духовного чина и пятеро из светского, а осталь­ные составляли свиту.

Немалое место, третьим в духовном чину, занимал в посольстве и троицкий келарь Авраамий. Надо заметить, что польская партия бояр, руководимая Жолкевским и Салтыковым, избрала послами Романова и Голицына особенно с той целью, дабы вовремя удалить их из Москвы как лиц подозрительных в соперничестве избранному на царство коро­левичу. Филарет оказывался подозрительным за своего сына Михаила, а Голицына сам Ляпунов прочил в цари. Народ при случае мог поворо­тить в их сторону. По-видимому, за устройство посольского дела в таком виде Кривой-Салтыков с сыном получили от короля 10 сентября жало­ванные грамоты на знатные дворцовые волости Вагу, Чаронду, Решму и пр. И в то же время боярин Шереметев со своей стороны также посы­лал челобитье о деревнишках, уверяя, что его служба и правда к королю и королевичу ведома хорошо гетману Жолкевскому. Таким образом, от­правляя послов, бояре уже были на стороне самого Сигизмунда, гото­вясь целовать крест ему самому88.

Главнейшей статьей посольского наказа было требование, чтобы ко­ролевич тотчас крестился в православную веру, а отец его Сигизмунд тотчас бы оставил со всеми поляками не только Смоленск, но вышел бы совсем из Русской земли.

При отпуске послов в Успенском Соборе патриарх, благословляя их, произнес им увещание, чтобы стояли неколебимо за Православие, не прельщались ни на какие королевские прелести и крепко держали бы все статьи договора. Послы отвечали словами Филарета, что готовы и смерть принять, чем учинить что-либо противное.

12 сентября 1610 г. послы выехали из Москвы, а 7 октября прибыли под Смоленск. Король, хорошо зная, по вестям из Кремля же, что к нему высланы не послы собственно, а люди, которых следовало удалить как немаловажную помеху его замыслам, стал поступать с посольством, как подобало самовластцу. Он начал с того, что не давал послам кормов и поставил их в поле, в шатрах, как будто была летняя пора, 12 октября происходил прием посольства, и послы поднесли обычные дары. Митрополит Филарет поднес сорок соболей; князь Голицын 2 сорока соболей, черную лисицу, рысь, два рыбьих зуба. Такие же дары, но в меньшем ко­личестве, поднесли думные и дворяне.

Троицкий келарь, напротив, почтил короля больше других. Он под­нес ему кубок серебряный золоченый двойчатый, состоявший собствен­но из двух кубков, которые накрывались друг на друга; затем атлас золо­той и сорок соболей. Почему старец захотел отличиться своими дарами лаже перед первым послом митрополитом Филаретом, перед своей ду­ховной властью,— это раскрывается в его подвигах, о которых будем го-зорить ниже.

С 15 октября начались переговоры, а 16 числа (29-го по новому сти­лю) первый владеющий боярин в Московском Кремле Ф. И. Мстислав­ский удостоен первенствующего чина, государева конюшего, за верные и добрые службы к королю и королевичу. Это показывало, как мы заме­тили, что премудрое кремлевское боярство уже в это время совсем отда­валось в волю короля, вследствие чего на переговорах очень скоро по­слам выяснилось, что Сигизмунд не только не намерен исполнить московский договор с Жолкевским, но и прямо предлагает небывалую статью, чтобы Москва целовала крест не одному королевичу, но ему са­мому, чтобы отца с сыном не разделяли, как он выражался. Очень так­же добивался король, чтобы отдали ему Смоленск. Без того он и дела на­чинать не хотел. Изумленные послы не поддавались и стояли на своем.

6 декабря они послали гонца в Москву с подробной грамотой о том, что происходило на переговорах, и просили решения от всей земли, что им делать и как поступить с неимоверными требованиями короля отно­сительно сдачи Смоленска, присяги ему самому и т. д.

По-прежнему и в декабрьские морозы послы жили в поле, в шатрах, терпели холод и голод и постоянные угрозы, что за их упрямство они по­страдают и еще больше. Однако крепкими, твердыми и прямыми людь­ми из послов оказались только главнейшие: Филарет Романов, князь Го­лицын и думный дьяк Томило Луговской да немногие из меньших чинов. Остальные более или менее поколебались. Король и гетман Сапега ус­пели обольстить их наградами, жалованными на поместья грамотами и многими обещаниями. Но так было поступлено только с передовыми лицами, а простым дворянам именем короля прямо было приказано при­сягать вместе королю и королевичу, если кто не хочет лишиться поместья. Честных людей это так смутило, что они тотчас же поворотили к Москве, по домам, и разнесли эту возмутительную весть по всем городам, о чем пи­шет сам гетман Жолкевский, встречавший на пути в Смоленск, в конце октября, множество таких озлобленных людей, в особенности смоленских помещиков. Кто остался и не хотел присягать, тот должен был претерпе­вать всякую тесноту и лишения, а если присягал, то мог получить вотчины и другие награды. Многие так и сделали. Чуть не на другой же день, как только начались переговоры посольств, иные посольств люди, вероятно, ведя особо свои переговоры, стали получать от короля грамоты на пожа­лованные поместья. 20 октября, значит, на пятый день после начала пере­говоров, такие грамоты даны окольничему князю Мезецкому, думному дворянину Василию Сукину, стольнику Борису Пушкину; 8 ноября — дво­рянину Андрею Федоровичу Палицыну, который тут же получил и чин стряпчего; 15 ноября — рязанцу Захарию Ляпунову, брату Прокопия: 24 ноября — дьяку Сыдавному-Васильеву и т. д.

Само собой разумеется, как уже сказано, что получить королевскую милость и жалованную грамоту на желаемую вотчину иначе было невоз­можно, как согласившись присягнуть в верной службе самому королю, против чего так твердо и неуклонно стояли главные послы.

Таким образом, в то время как главные послы приходили в отчаяние от требований короля и поистине страдали не от одного холода и голода, но и всею душой,— легкие и поворотливые люди из посольства заботи­лись только о себе и успевали устраивать свое благополучие, как нельзя лучше, отдаваясь в полную волю незваного самодержца. Естественно, что король не сдавался ни на что и только распространял и возвышал свои требования и притязания. Он видел, что посольская почва неустой­чива, и надеялся совсем поколебать и главных представителей посоль­ства; а то и совсем их переломить, то есть распорядиться с ними по сво­ей воле, как подобало самодержцу. Уверенность короля больше всего утверждалась тем обстоятельством, что в Москве в это же время очень усердно работал для него Кривой-Салтыков. Как мы видели, бояре уже служили не столько королевичу, сколько самому королю, причем еще 21 сентября Москва — Кремль — уже совсем была отдана в руки поляков. Вот почему и посольские изменники, узнавая ход дела, точно так же крепко надеялись, что все устроится в пользу короля, а потому забегали вперед и выпрашивали у него всякие милости.

Члены посольства, думный дворянин Василий Сукин, которого по­ляки именовали почему-то князем, и дьяк Сыдавной-Васильев уже прямо отдались королю и были посланы им в Москву с грамотами и с тайным поручением, на которое они сами и вызвались, что приведут к присяге на имя короля всю Москву и все Московское государство. Яс­ное дело, что они хорошо знали, что творилось в Московском Кремле, а потому в том же направлении устраивали и свои отношения к посоль­ству, почитая его настойчивость делом глупым и бесполезным. Был ли заодно с Сукиным отец Авраамий? Сукин за свою присягу королю полу­чил в кормление даже целый город Коломну. Кроме того, изменники по­стоянно сообщали королю о всех посольских совещаниях и разговорах, так что Сигизмунд все наперед знал, о чем будут говорить послы.

Гетман Сапега очень старался склонить к измене и думного дьяка Томилу Луговского. В нем была существенная сила.

Но это был один из тех немногих, но величавых столпов, как выра­зился Пожарский о князе Голицыне, которые своей правдой и прямиз­ной неколебимо держали и умели поддержать расшатавшуюся во все стороны Русскую землю.

Когда Сукин и Сыдавной совсем уже отправлялись в Москву (8 де­кабря), гетман Сапега позвал к себе Луговского за каким-то важным де­лом. Посоветовавшись с Филаретом и князем Голицыным, думный дьяк явился к гетману. Первое, что ему представилось, были Сукин и Сыдав­ной, наряженные в богатое платье, которых Сапега вел к королю на про­щальный поклон. Гетман попросил Луговского подождать немного:

   Я вот только представлю,— говорил он,— сих господ и других дворян на отпускную аудиенцию, потому что Сукин стар, а прочие, жи­вучи здесь, проелись. Король отпускает их в Москву по домам («за нака­зом касательно Смоленска», т. е. чтобы кремлевские бояре дали наказ о сдаче Смоленска королю).

Луговской остановил гетмана.

   Лев Иванович! — сказал он.— Не слыхано того нигде, чтобы так послы делывали, как делают Василий и Сыдавной. Покинув государ-ское и земское дело и товарищей своих, с кем посланы, едут к Москве. Как им посмотреть на чудотворный образ Пречистой Богородицы, от ко­торой отпущены! За наш грех ныне у нас такое великое дело началось, какого в Московском государстве не бывало! И кровь христианская бес­престанно льется и вперед не ведаем, как ей уняться. Хотя бы Василия Сукина и прямо постигла болезнь [старость] и ему бы лучше тут умереть, где послан, а от дела не отъехати. И старее его живут, а дел не мечут. А Василию еще можно жить... Также и Сыдавному: хотя бы он и проелся, а еще жить можно. А коли Сыдавной для того отпущен, что он проелся, так и нас всех пора отпустить, все мы так же проелись, как и Сыдавной. Подмога нам всем равна дана... Судит им Бог, что они так делают!

Да и то, государь Лев Иванович, я тебе объявляю,— продолжал Луговской.— Как они к Москве придут, я ожидаю, что во всех людях бу­дет сумнение и скорбь. Да и в городах, как только про то услышат, и там должно надеяться, будет большая шатость. Где это слыхано, чтобы по­слы так делали, как они делают! Да и митрополиту и князю Василию Ва­сильевичу с товарища вперед нельзя будет ничего делать. Послано с ми­трополитом духовного чину пять человек, а нас послов с князем Василием Васильевичем также пять человек: и половину отпусти, а дру­гую оставь... И в том волен Бог, да государь Жигимонт король, а нам вперед никакими мерами нельзя ничего делать.

Печалиться об этом нечего,— ответил гетман.— Вы все нахо­дитесь в воле государевой! Его величество отпускает их по их просьбе, а вы и одни посольское дело можете справить. И от приезда их в Моск­ву, кроме добра, никакого худа быть не может. Они нашему государю служат верно. Авось, на них глядя, и из вас кто захочет также послужить верой и правдой. Государь и их также пожалует великим своим жалова­ньем, поместьем и вотчинами. А кто пожелает, и в Москву отпустит.

Луговской твердил свое.

   Надобно, Лев Иванович, просить у Бога и у короля, чтобы кровь христианская литься перестала, чтобы государство успокоилось... А присланы мы к королевскому величеству не о себе бить челом и про­мышлять, но обо всем Московском государстве.

Так заключил свои речи думный дьяк. Сапега вскоре ушел к королю представлять Сукина и Сыдавного.

Возвратившись к Луговскому, он увел его в особую комнату и стал уговаривать, что желает ему всякого добра и останется всегдашним его другом, только бы он послушал и послужил королю прямым сердцем. «А король наградит тебя всем, чего только пожелаешь»,— окончил гет­ман. Луговской ответил, что всякий себе добра желает, а потому и он принимает за великую честь благосклонность короля и готов все для не­го сделать, что только возможно.

Гетман тотчас же предложил, чтобы думный дьяк отправился вмес­те с Сукиным в осажденный Смоленск и уговорил бы Шеина и смолян целовать крест королю и королевичу, а главное, чтобы они пустили з город польское войско.

   Никакими мерами этого мне нельзя сделать,— ответил Лугов­ской.— Без совету послов не только что того делать, и помыслить о том нельзя, Лев Иванович! Как мне такое дело сделать, которым на себя вовеки проклятие навести! Не токмо Господь Бог и люди Москов­ского государства мне не потерпят, и земля меня не понесет! Я при­слан от Московского государства в челобитчиках, а мне первому же соблазн в люди положить. Нет, по Христову слову, лучше навязать на себя камень и вринути себя в море, нежели соблазн такой учинить. Да и королевскому делу, Лев Иванович, в том прибыли не будет. Я знаю подлинно, что под Смоленск и лучше меня подъезжали и коро­левскую милость сказывали, а они и тех не послушали. А если мы пой­дем и объявимся ложью, то они вперед и крепче того будут и никого уже не станут слушать.

Гетман настаивал и повторял:

   Ты только съезди и себя им покажи, а говорить с ними будет Ва­силий Сукин. Он ждет тебя и давно готов.

Повторял и Луговской:

   Без митрополита и без князя мне ехать нельзя. Да и Василию ехать не пригоже и от Бога ему не пройдет. Коли хочет, пусть едет, в том его воля.

Надо к этому прибавить, что во время длившихся переговоров по­слы успели передать в осажденный Смоленск Шеину, чтобы он ни в ка­ком случае не сдавался, хотя бы и от них самих было прислано повеле­ние о сдаче.

На другой день прямые послы призвали своих кривых товарищей-изменников и говорили им, чтобы они попомнили Бога и души свои, да и то, как они отпущены из соборного храма Пречистой Богородицы от чудотворного Ее образа; и как напутствовал их патриарх и весь со­бор, и бояре и все люди Московского государства; чтобы убоялись Гос­пода и Его праведного Суда и не метали бы государского земского дела, к Москве бы не ездили; промышляли бы о спасении родной земли, ибо обстоятельства безвыходные: сами видят, как государство разоряется, кровь льется беспрестанно, и неведомо, как уймется; что, видя все это, как им ехать к Москве, покинув такое великое дело. «А у нас,— при­бавляли послы,— не то что кончается, а дело [уговор с королем] еще и не началось».

— Послал нас король с грамотами, как нам не ехать,— ответили кривые, вовсе не помышляя о том, что король еще не был их государем и не мог, по правам посольства, распоряжаться чужими послами. Но в том-то и дело, что они уже присягнули королю и уже служили ему, как верные подданные. Они теперь хорошо понимали, что прямые по­слы, сколько бы ни стояли на своем, ничего не достигнут89.

В этом рассказе о раздвоении посольства довольно явственно обо­значается тогдашнее раздвоение самой русской мысли или русского об­щества, где одни легко продавали Отечество по самой дешевой цене вся­кому встречному и поперечному, а другие, напротив, самое помышление об измене русским интересам почитали величайшим, неискупимым гре­хом, за который и земля не понесет изменника. Это были немногие ос­таточные, последние люди, но в них-то и хранилась заветная историчес­кая национальная сила, спасавшая не один раз русскую народность.

Что же во все это время, от 7 октября и до 8 декабря, делал под Смо­ленском немаловажный член посольства, знаменитый спасатель Отече­ства троицкий келарь Авраамий Иванович Палицын?

Ровно через месяц по прибытии посольства в стан короля и через три недели после того, как начались посольств переговоры, именно 7 но­ября, он получил от его величества, по челобитью, от своего лица и бра­тии, не поминая об архимандрите Дионисии, тарханную утвердительную грамоту на все монастырские вотчины. В двадцатых числах ноября Ав-раамием получена еще грамота, утверждавшая за монастырем сбор по­шлин на Конской площадке в Москве, с освобождением от платы сто­рублевого откупа. 6 декабря, по его же челобитью, дана монастырю грамота, по которой велено с монастыря взять денежных доходов в пол­ки 200 р., да кормить ратных людей; но велено взять деньги со льготой, по случаю монастырского разоренья, только с живущего, т. е. с налич­ных данников, кроме пустых вытей, с которых по окладу также сбира­лось90.

Стало быть, монастырь, хотя и льготно, но все-таки отдавал не кому другому, а королю 200 р., да кормы ратным, конечно, тем, которые будут служить королю же. Монастырь, стало быть, на основании этой грамо­ты уже служил королю наравне с Кривым-Салтыковым.

Все это выпрашивалось, конечно, от имени и в пользу родного монас­тыря. Но настало ли разумное время для подобных челобитий? Посольств переговоры велись в таком характере, что помышлять о каких-либо пра­вах, а тем больше об утверждении разных прав, не представлялось возможности. Какие права и какое утверждение тарханных грамот мог­ло прийти какому-либо честному человеку в голову, когда и самый царь еще не был утвержден на царстве. Послы, действуя разумом и душой и сердцем всей земли, ни за что не хотели присягать Сигизмунду, а он не хотел и сыну королевичу отдать Московское царство, очень желая сам быть царем. Вот в каких обстоятельствах изменные члены Посольства оставляли послов и отъезжали в Москву. Дело еще и не начиналось, го­ворили прямые послы, а кривые почитали его уже оконченными. И вот среди этих-то безвыходных обстоятельств и при полном отчаянии глав­ных послов, препрославленный представитель знаменитейшего и бога­тейшего монастыря, всегдашнего заступника и поборателя государству и всей земле в политических напастях, отложился от послов и, следова­тельно, ото всей пославшей их земли, и ходит по передним — у кого же? — у католиков, у гетмана и короля, выпрашивая себе тарханы и льготы наряду, плечо о плечо с Кривым-Салтыковым, Федькой Андро­новым, Михаилом Молчановым и со всякими предателями Отечества. Сигизмунд в своей жалованной тарханной грамоте монастырю 1610 г. ноября 7-го называет Авраамия своим богомольцем и повелевает архи­мандриту и братии, по случаю пожалования, за него, государя, и за сы­на его Владислава Бога молшпи. Монастырь, следовательно, по милос­ти своего келаря сделался тоже богомольцем короля Сигизмунда, о чем и речи не было ни в каких договорах с поляками и о чем без оскорбления не мог подумать ни один истинно русский человек.

И для чего понадобились эти жалованные грамоты? Грозила ли мо­настырю какая опасность, что вотчины его будут отняты и розданы дру­гим? Ведь в московском договоре о присяге королевичу, который так твердо отстаивали послы, а вместе с ними должен был отстаивать и Ав­раамий, прямо, между прочим, говорилось: «А што дано церквам Божь­им и в монастыри, отчины или угодьи, и што шло при прежних государех ружного хлеба и денег и всяких угодий, и того данья и всех прежних го­сударей Московских, и боярского, и всяких людей данья, у церквей Бо­жьих и у монастырей не отнимати,— быти всему по-прежнему, ни в чем не нарушаючи».

Сигизмунд не желал исполнить договор, но не в этих статьях. Он требовал новых прибавок к нему, о присяге себе, о сдаче Смоленска и т. п. Переговоры на этом и остановились. Кроме того, Сигизмунд, стоя у Смоленска, вовсе еще не был так страшен, чтобы вперед просить у него пощады. Было бы честнее и понятнее, если бы первенствующий монастырь выпросил у короля общую грамоту, подтверждающую толь­ко вышеприведенную статью договора; а келарь, как Федор Андронов, как Михайло Кривой-Салтыков и пр., выпросил тарханы только одному своему монастырю.

Явное дело, что Палицын, выпрашивая грамоты, действовал так или в полнейшей уверенности, что Сигизмунд будет великим государем Москвы, или для каких-либо себялюбивых целей, и напрасно и недо­стойным образом впутывал сюда же свой монастырь.

Можем с вероятностью думать, что, как духовный и немаловажный чин, он старался выставиться перед королем, выдвигая свое особое усердие перед будущим Самодержцем Русской земли на всякий случай, для всяких будущих милостей, в числе которых мог представиться даже и патриарший престол. Ведь многие бояре думали же о царском пре­столе; по словам поляков, и самый Ляпунов начинал свой подвиг с мыслью быть царем и говаривал: «Да ведь же Борис Годунов, Васи­лий Шуйский, или Гришка Отрепьев не лучше меня были, а на царстве сидели». Отчего же одному монаху невозможно было думать о патри­аршем престоле, тем более, что в своем Сказании он постоянно вы­ставляет себя учителем и поучителем православного народа, всех бо­яр, всех казаков, всего воинства, присваивает себе от имени своего монастыря руководящий почин в важнейших событиях и тем самым как бы поставляет себя на патриаршее место, а потому для той же це­ли скрывает и заслуги патриарха Гермогена. Нельзя также сомневать­ся, что грамоты были даны Авраамию не иначе, как за принесенную ко­ролю присягу, ибо такова была воля Сигизмунда, объявленная всем, кто хотел что-либо получить от него. В этом случае старец ничего осо­бенного не совершал. Он так поступал, взирая на кремлевских владо-мых бояр, которые уже давно присягали королю или готовились прися­гать. Стоя в рядах польской партии, он, по всему вероятию, вполне надеялся на общий поворот всего русского разума в сторону Сигизмун­да. Не совсем ясно, но он сам проговаривается о таком своем воззре­нии на ход тогдашних дел.

Польские паны на посольских переговорах, видя твердость и на­стойчивость послов, сказали им, что только они одни бездельничают, настаивая на своем: что вопреки им все Московское государство коро­лю хочет служить и прямить во всем, и показывали послам челобитные за руками, кто что у короля просит. Конечно, тут были челобития и старца Авраамия.

«Послы, до конца отчаявшася и неведуще, что сотворите»,— гово­рит сам старец и при этом высказывает свое мнение, что вообще посоль­ство «бездельно бысть»; а его усердный защитник, г. Кедров, уже пря­мо утверждает, что посольство в действительности было бездельно и бесполезно. С точки зрения радетелей поляков и Сигизмунда, оно так и было, и старец этими словами в полной мере обличает свою предан­ность Сигизмунду; но в то же время существовала и другая точка зрения, вполне русская, на которой Палицын не стоял, а потому не мог ее по­нять, и, следовательно, не мог отметить в своем Сказании той истины, что посольство вовсе не было бездельно, а напротив, с честью сослужи­ло великую службу для всей Русской земли.

Это хорошо понимали летописцы и все истинно русские люди, заяв­лявшие о том в своей переписке из городов. Ярославская грамота в Ка­зань такими словами описывает тогдашние обстоятельства: «В смерт­ной скорби люди сетуют и плачут и рыдают... а тем и утешаются, Божиим милосердием, что дал Бог за православную веру крепкого стоятеля, свя­тейшего Ермогена патриарха... да премудрого боярина Михаила Борисо­вича Шеина и всех православных крестьян, смоленских сидельцев, что, узнав они то все,— оманки и ласканья ничьего не послушали и учинили досточудно и достохвально, стали крепко и мужественно насмерть, на память и на славу и на похвалу в роды и в роды. А на Москве смо­ленские люди тем помочь учинили великую, что король не опростався. И тем [в Москве] утешались и ожидали, что на Резани Прокофей Пет­рович Ляпунов с заречными городы за православную веру стали, сами собрались и по городам ссылались; и услыша их передовых людей и по­ход Прокофьев, во всех городах единодушно, и несомненно и безбояз­ненно собрались и пошли». Если бы Смоленск отдался Сигизмунду, то вместо ляпуновского ополчения в Москву явился бы с полками поля­ков сам король. Но Шеин не дал ему опростаться! В этом и заключалась великая его заслуга для русских людей, не желавших продавать Отече­ства, подобно разным авраамиям.

А кто же поддерживал и укреплял в их доблести самого Шеина и Смоленских сидельцев, как не крепкие стоятели Филарет, Голицын и Луговской? «И Московского государства послы,— говорит летопи­сец,— видя королевскую неправду, в Смоленск писали тайно к боярину к Михаилу Борисовичу Шеину, чтоб он сидел в Смоленске накрепко и королю не сдавался. Хотя Москва королевичу крест и целовала, но ко­ролевская и гетмана Желковскова неправда, на чем гетман на Москве присягал,— тово [они] не учинили...» На тайные сношения послов с Шейным очень жаловались и сигизмундовы паны.

Все бедствия послов оттого и происходили, что Сигизмунд настойчи­во заставлял их писать Шеину, чтобы сдал Смоленск. Потом он сам по­слал объявить Шеину, что Москва ему крест целовала, а потому и Смо­ленск должен быть в его руках. Шеин ответил: «Хотя Москва королю и крест целовала, и то на Москве сделалось от изменников. Изменники бояр осилили. А мне Смоленска королю не здавывать, и ему креста не целовать, и биться с королем до тех мест, как воля Божья будет. И кого Бог даст государя, того и будет Смоленск!»

В ответ на эти речи король повелел еще пуще утеснять послов во всем, хорошо понимая, что Шеин так говорит и действует, согласившись с послами. Вот в чем заключалось бездельничанье послов и бездель-ность посольства. А в это самое время, как продолжает летописец, от-купяся у Сапеги, многие члены посольства, Мезецкий, Сукин, Сыдав-ный, Палицын и другие, отъехали к Москве. «И того ради послы до конца отчаяшася и не ведуще что сотворите!» — восклицает сам Пали­цын, умывая руки во всем этом деле и совсем не поминая, что он сам был одним из усердных и верных слуг Сигизмунда. Недаром уже при царе Михаиле старца прозывали королем вместо келарят.

Когда послы призвали к себе своих кривых товарищей, чтобы оста­новить их от безбожного дела, то не пришел только старец Авраамий, сказавшись больным. Ему невозможно было прямыми глазами взгля­нуть на митрополита, на свою духовную власть, которая от Божествен­ных Писаний действительно могла бы его поколебать и остановить. А вслед за тем больной уехал в Москву, получив от короля вместе с Но­воспасским архимандритом Евфимием отпускную грамоту, от 12 декаб­ря, к патриарху, в которой очень лукаво обозначено, что они приходили к королю от всего Московского государства с послами бити челом о ко­ролевиче, что король их челобитье слушал и отпустил их к Москве. Толь­ко! Отъезд этих черных властей и членов посольства подействовал и на остальных очень ободрительно. На них глядя, попы, дьяконы, многие дети боярские, многие дворяне точно так же поспешили убраться от тесноты и напасти, в какой находилось посольство. Многие мелкие люди, не полу­чившие грамот на вотчины, конечно, уехали раздраженные на коварстве поляков: но большие люди и власти, получившие вотчины и тарханы, несомненно все еще надеялись, что ветер будет попутный. «Но надоб­но предварительно уведомить читателя,— говорит добрый Голиков, — что из духовных особ, оставивших послов, троицкий келарь Авраамий Палицын сей поступок свой загладил сугубо. Он такую окажет Отечеству слугу, что не только заслужит сию вину свою, но и удостоится при­числен быть к немногому числу избавителей Отечества, как то мы уви­дим впоследствии».

Да. Это было бы справедливо, если бы оставленное Палицыным по­хвальное сказание о самом себе оставалось единственным источником для истории Смутного времени. К сожалению, сохранились более досто­верные свидетельства, при сличении которых со Сказанием подвиги старца представляются несколько в ином виде.

О своем участии в посольстве он ни слова не промолвил; ни слова и никакого намека он не оставил и о выпрошенных им грамотах у Сигиз­мунда. А похвастать было чем при его любви к своей особе. Но в том и дело, что вскоре случилось совсем неожиданное для него. Ветер так переменился, что не только говорить, но и показывать эти грамоты бы­ло уже невозможно и даже опасно. Лучше, если бы их не было. С рус­ской точки зрения они составляли, и теперь составляют, неизгладимое пятно в истории монастыря на той странице, где говорится одеяниях ке­ларя Авраамия Палицына. Они возводят недостойную клевету на все по­ведение монастыря при архимандрите преподобном Дионисии, который в бедственные эти времена строго и неуклонно держал и исполнял свя­тые монастырские заветы первоначальника Лавры, преподобного Сер­гия, и выразил это уже тем одним, что соделал свой монастырь на все это время больницей и богадельней для ратных людей и всяких страдальцев на весь подмосковный округ.

 

 

Итак, 12 декабря старец Авраамий покинул посольство и поспе­шал, как предводитель многих таких же беглецов, к Москве. Его усерд­нейший защитник г. Кедров очень пространно, на 10 страницах, обсуж­дает этот поступок Авраамия и, конечно, приходит к тому заключению, что старец изменил послам потому, что лучше и вернее их понимал за­дачу посольства, и так как оно было бездельно, то он заблагорассудил уйти, дабы в Москве пропагандировать против поляков, отчего по приезде его в Москву и начинается будто бы повсюдное движение про­тив них. Измена Палицына была «официальная, видимая», прибавляет автор и старается показать, что невидимо, неофициально старец был честнейший человек.

Это правда. Он в действительности честно служит Сигизмунду. Вслед за Сукиным и Сыдавным он поспешал к Москве не иначе, как за тем, чтобы поддерживать и распространять присягу королю Сигизмунду и, вероятно, очень надеялся, как мы заметили, что следом за ним и Си­гизмунд скоро прибудет в столицу. Все кривые, получившие вотчины, этого очень желали, а старец уже был богомольцем короля и, следова­тельно, согласно полученным грамотам должен был, как честный чело­век, работать всячески о пользах короля и желать, чтобы королевское дело поскорее установилось. Действительно, сводя различные обстоя­тельства к одному месту, возможно предполагать, что Авраамий ехал в Москву в немалой уверенности, что дело Сигизмунда должно востор­жествовать. Сигизмунд в это время (ноябрь, декабрь и начало января) действовал от своего имени как настоящий самодержец, то есть с полной надеждой, что ветер дует в его сторону. Он рассылал по всем городам увещательные грамоты, дабы все обратились к нему, надеялись на его жалованье, что всем он учинит мир, покой и тишину; он распределял на­чальников по разным ведомствам московского управления, раздал чины: кому оружейничего, кому ясельничего, кому Стрелецкий приказ, кому Пушкарский, Ямской, Посольский, Поместный и т. д., распределил все места, восстановляя порядок. Все это происходило, конечно, по рассуж­дению кремлевских владеющих бояр, которые и со своей стороны писа­ли такие же увещательные грамоты и крепко надеялись, что их самодер­жец неотменно прибудет в Москву для установления покоя и тишины. Они писали в города, что с радостью ожидают его прихода в Москву. Так мыслила и надеялась вся преданная Сигизмунду толпа русских измен­ников, все те люди, которые получали от него вотчины, чины, всякие кормления, всякую его ласку и пожалованье. В этой радостной надежде и старец Авраамий рассудил за благо получить от Сигизмунда утверди­тельный лист-документ на вотчины своего монастыря. Если бы он не на­деялся, что Сигизмунд будет государем Московским, он и не подумал бы, как рассудительный человек, бить ему челом об утвердительной грамо­те. Что можно было утверждать в это время, когда вокруг все колеба­лось? Итак, не только возможно, но и должно предполагать, что старец ехал в Москву с твердыми мыслями служить Сигизмунду заодно со все­ми владеющими кремлевскими боярами, не находившими для себя дру­гого выхода из окружающих тяжких смутных обстоятельств. Новый лето­писец (стр. 125) прямо говорит, что Василий Сукин, Сыдавной, Васильев и прочие присланные с митрополитом духовного чина и дворяне «сами назвашася, прошахуся у кроля, чтоб их отпустил к Москве, а они ему хо­тят привести ко крестному целованию московских людей, чтоб целовать крест самому кролю, а не сыну его. Кроль же словесы похваляя их к се­бе радение и отпусти к Москве...»

Но отец Авраамий не совсем хорошо знал, что творилось тогда в Москве. Об этом не дает никаких сведений и его защитник.

Сторонники Сигизмунда устраивали все как нельзя лучше, дабы до­стигнуть своих целей. В те самые дни, когда Авраамий получал свои тар­ханные грамоты, из королевского стана была послана от 16 ноября уве­щательная грамота всему посаду Москвы, гостям, торговым и черным всяким слободским посадским людям, в которой король заявлял, что хо­чет дать на царство своего сына Владислава, чтобы были надежны, сму­ты бы не делали; что за то он и сын его всех пожалует «великим жало­ваньем, чего у вас и на разуме нет, и велит учинить мир, и покой, и тишину и благоденство такое, как бывало при прежних государях». Та­кие же грамоты были отправлены во все важнейшие города. Они писа­ны не от Владислава, которому присягали, но от самого короля, который являлся главным государем, не отделял себя от сына, ожидая и себе та­кой же присяги. Это милостивое жалованное обращение к посадским, вызванное, несомненно, их недовольством и озлоблением против поля­ков, конечно, укрепляло надежду, что они сдадутся и согласятся на ожи­даемую присягу. Вслед за тем, как только были получены и прочтены эти грамоты в Москве, приступили к своему делу и радетели Сигизмунда.

30 ноября, в Никольскую пятницу, вечером, пришли на подворье к патриарху Михаил Кривой-Салтыков да Федор Андронов и стали гово­рить, чтобы патриарх благословил их и всех православных крест цело­вать королю. А утром на другой день, 1 декабря, с теми же словами и в сопровождении тех же изменников приходил первенствующий боя­рин Федор Мстиславский. И вечером, и утром они услышали от патриарха решительный отказ. Бояре кричали на него и бранили, а Сал­тыков даже вынимал нож. Патриарх не устрашился и отказал наотрез, что тому не бывать.

После того он разослал по московским слободам и сотням, к гостям и торговым людям повестку, чтобы все были к нему немедленно в Успен­ский собор. Собравшийся Посад, выслушав в соборе прискорбную по­весть патриарха, одной душой и одним словом отказался целовать крест королю. Посадские, конечно, были безоружны, иначе их не впус­тили бы в Кремль, а потому поляки на конях во всякой сбруе и вооружении подъехали к собору, намереваясь, может быть, поустрашить народ. Но Посад и им дал отповедь, что королю никто креста целовать не ста­нет. По всей посадской истинно русской неизменной Москве распрост­ранилась скорбь, печаль, озлобление, что заставляют целовать крест королю. А именно на эту присягу так рассчитывали все предатели с их соумышленниками, и так надеялся и сам старец Авраамий, скорыми сто­пами подвигавшийся к Москве. Для прямых людей положение было без­выходное, отчаянное. В Кремле измена и поляки, в Калуге — вор, у Смоленска — другой вор, польский король. Помощи и заступления ниоткуда. В таком отчаянии москвичи встретили Николин день и, несо­мненно, крепко помолились Николе Заступнику. Прошла еще неделя, и 14 декабря по городу вдруг разнеслась неожиданная и неимоверная весть, что Тушинский царик убит 12 декабря в Калуге князем Петром Урусовым. Радости москвичей нельзя было изобразить. В действитель­ности, целая гора с плеч свалилась. Дышать стало свободнее. Мгновен­но во всех умах возродилась одна мысль: от одного врага избавил Бог, те­перь всеми силами надо отделаться и от другого. Все меж себя стали говорить, как бы во всей земле всем людям соединиться и стать против поляков, чтобы выгнать их из государства всех до одного.

Вот где и вот в какое время зародилась первая мысль о всеобщем ополчении. Твердой опорой и непоколебимым хранителем этой мысли был патриарх Гермоген. Но и со своей стороны немалую опору он сам находил в московском Посаде, с которым постоянно сносился и советовался и о котором все города вскоре узнали, что «москвичи посадские всякие люди, лучшие и мелкие, все принялись с патриархом и хотят стоять». Ед­ва ли не в тот же день патриарх стал писать и рассылать по всем городам грамоты, и к служилым, и к посадским, призывая и приказывая соеди­ниться и идти не медля на общего врага, чтобы неотменно прийти к Моск­ве по зимнему пути. Особую надежду, как на доброго воеводу, известного всей земле, он полагал на Прокопия Ляпунова, и к нему-то прежде всего и отправлена была грамота. По свидетельству Маскевича, такие грамоты были перехвачены поляками уже 15 декабря, следовательно, на другой же день, как Москва узнала о погибели Тушинского вора.

Этих первых грамот патриарха мы не имеем; но о них очень ясно го­ворит тотчас же в январе и феврале начавшаяся горячая переписка го­родов между собою (С. Г. Г II, 507). О них поминает и сам Сигизмунд: единогласно утверждают о том и все его паны, представлявшие впос­ледствии, что такая грамота от 8-го января была послана в Нижний Новгород (Акт Зап. России IV, 482). Но в тех же во всех случаях никто ни одним словом не поминает о каких-либо грамотах, писанных от Тро­ицкого монастыря.

Когда с половины марта по Москве стала разноситься радостная весть, что собравшиеся из городов полки уже приближаются, москов­ский народ не выдержал, воодушевился и охрабрился и по случайной ссоре тотчас поднялся на поляков, загоняя их внутрь города. Точно так же и поляки, и кремлевские бояре, видя неминуемую беду, озаботились о своей защите и для этого употребили последнее средство — они зажг­ли город. Таким образом, первой и единственной причиной Московского пожара 19 марта было приближение со всех сторон ляпуновского опол­чения. Польский Дневник упоминает, что Ляпунов с полками находился в это время в нескольких милях (у Николы-на-Угреши), хорошо видел зарево пылавшего города и тотчас же послал Просовецкого с Гуляй-го­родом и несколькими тысячами войска. Но 21 марта этот передовой от­ряд был отбит паном Струсем в 7 или 8 верстах от Москвы. К этому при­совокупляются и русские свидетельства, подтверждаемые и польскими, что в самую ночь того же 19 марта, как говорят поляки, или утром на другой день, в среду, 20 марта, как говорят наши летописцы, у города по­явился с ляпуновским отрядом Иван Васильевич Плещеев, но в битве с поляками покинул щиты и побежал назад. Затем 24 марта пришел к го­роду Заруцкий, а 25-го Трубецкой и сам Ляпунов, который после писал в грамотах, что всей землей они собрались в Москве 1 апреля.

Таким ходом дел собралось под Москву первое, ляпуновское ополче­ние, поднятое прямо и непосредственно грамотами патриарха Гермогена. Но старец Авраамий неукоснительно говорит, что оно было поднято гра­мотами Троицкого монастыря. Этой басней и начинает он свои подвиги по возвращении от посольства в Москву.

Он говорит, что в самый день сожжения Москвы, 19 марта, к Трои­це принес эту страшную весть боярский сын Алеханов, что монастырь в тот же день отпустил наспех под Москву на помощь своих слуг 50 че­ловек и стрельцов 200 человек, «а в Переяславль-Залесский к воево­дам Ивану Волынскому и князю Федору Волконскому и ко всем служи­вым людям послал весть, прося тоже о помощи». По этому рассказу, около Москвы пусто, никого не видать, и только один Троицкий монас­тырь заботится о ее спасении. И г. Кедров (стр. 79) говорит, что «первые подали весть о разорении царствующего града Москвы троицкие власти». «По сем же разослаша грамоты во все города Российския державы к боярам и воеводам, пишуще к ним о многоплачевном конечном разо­рении Московского государства, моляще их от различных Божествен­ных Писаний, и поведающе им в писаниях, како...» — здесь старец об­щими книжными местами излагает содержание грамот, призывавших идти немедленно к царствующему граду на богомерзких польских и ли­товских людей и на русских изменников. «Много же и ина от Божествен­ных Писаний пишуще к ним со многим молением о поспешении на ино­племенных».

«Сицевым же грамотам от обители Живоначальныя Троицы во вся российские городы достизающим, и слуху сему во ушеса всех распростра-няющуся, и милостию Пребезначальныя Троицы по всем градом вси бо­яре и воеводы, и все христолюбивое воинство, и всенародное множество православных христиан помале разгорающеся духом ратным, и вскоре сославшеся, сподвигошася от всех градов со всеми своими воинствы, по-идоша к царствующему граду на отмщение крови христианския».

Первый по росписи старца, конечно, пришел его вероятный милос­тивец и друг, князь Д. Трубецкой. Вторые из Переяславля Иван Волын­ский и князь Волконский, за ними ведь посылал монастырь. Третий Ля­пунов и т. д.

Если читать одно это Сказание, то как в самом деле не поверить, что ополчение собралось и пришло под Москву неотменно по призыву Тро­ицких грамот и что передовым воеводой в нем красовался не Ляпунов, а Трубецкой, дотоле только тем и известный, что у Тушинского вора он получил боярство и служил ему, как подобало, называясь, конечно, его холопом и перебегая за ним из Тушина в Калугу.

Действительно, одно это Сказание старца Авраамия и служило у многих единственным источником при описании событий Смутного времени. Никто не потрудился хорошенько вникнуть в самый рассказ старца, довольно спутанный, затемненный и противоречивый. Впрочем, сто лет назад, когда стала распространяться Авраамиева слава, по мно­гим причинам и невозможно было подвергать критике его сказки.

Описывая события и дела более или менее известные всем его со­временникам, старец, конечно, не мог совсем не сказать ни слова ос очевидной для всех истине, что в этом первом ополчении главным деяте­лем был Ляпунов. Он и говорит об этом, но не так, как следует, и не на том месте, где следовало.

Описав в 69 главе с напускным омерзением погибель Тушинского во­ра, он в 70 главе сказывает очень коротко, что собственно не Ляпунов, а вообще рязанцы, у них же начальник был Ляпунов, сославшись с дру­гими городами и обратив к себе Заруцкого с казаками, не под Москву направились, куда их призывал патриарх, а начаша изо всех градов лит-ву изгоняти. Но во всех градах в то время литвы не было, а собирались тогда во всех градах и выходили из городов русские люди изгонять литву, засевшую в Москве. Затем следует очень витиеватая и многословная 71 глава, где изображается подвиг, происшедший от Троицких грамот, для чего серединным и исходным обстоятельством ставится пожар Москвы 19 марта.

Старец на стр. 248 ясно говорит, а за ним утверждает то же и г. Кед­ров, что грамоты были разосланы если не в тот же, то на другой или на третий день, т. е. 20 или 21 марта, и не поминает при этом, что ополче­ние где-либо собиралось; а дальше, на стр. 251, прямо свидетельствует, что оно стало собираться и духом ратным разгораться по получении си-цевых грамот. Но зато прежде, на стр. 246, он довольно отчетливо ска­зывает, что Салтыков и Андронов, думая о скором приближении много­го российского воинства, от Рязани, от Владимира, от Казани и от иных городов, по своему лукавому нраву умыслили злое коварство над царст­вующим градом Москвой, т. е. совершили побоище москвичей и пожар 19 марта.

Таким темным, если не лукавым способом изложения старец спуты­вает ложь с правдой и оставляет внимательного читателя в крайнем не­доумении. Если Салтыков и Андронов, сидя почти в осаде в Кремле, уже знали о приближении ополчения и потому, спасая себя, запалили город, то как же старец и монастырь ничего об этом не ведали и начали писать о призыве ратных только после пожара?

Они поспешили послать в Переяславль к воеводам Волынскому и Волконскому... Но откуда взялись там эти воеводы? Старец об этом молчит. А всем тогда было известно, что Волынский вел полки ярослав­ские, а князь Волконский — костромские, и 19 марта они должны были стоять не в Переяславле, а где-либо ближе к Троицкому монастырю или к Москве, ибо назначено было прийти к Москве всем в один день, и 8 марта они уже стояли в Ростове, зачем было писать из монастыря гра­моты в города, в Ярославль и Кострому, прося и моля скорее идти под Москву, когда полки этих городов уже находились в окрестных от мона­стыря местах, когда и все полки всех других городов тоже приближались к Москве. Если бы Авраамий сказал, что грамоты писаны в полки, то было бы похоже на правду; но он живописно изображает, как именно в городах услышаны были сицевые грамоты и как все помалу разгора­лись от них ратным духом. И как быстро, по его описанию, собралось все это ополчение, успевшее и грамоты получить, и уведомить о том соседей, близких и далеких, собрать полки, заготовить кормовой запас и т. д. и прийти к Москве. На это всего потребовалось только каких-нибудь пять дней, ибо 20 марта были посланы грамоты (т. е. в тот самый день, в среду, когда под Москву утром уже пришел ляпуновский воевода Иван Плещеев), а 24 и 25 марта к Москве прибыли уже полки и воеводы из Калуги, Тулы, Владимира, Рязани, из Ярославля и Костромы и проч. Впрочем, защитник старца, г. Кедров (стр. 79), не шутя говорит, что гра­моты из Троицкого монастыря расходились с быстротой молнии.

Как ни печальна истина, но должно сказать, что история старца об обстоятельствах собрания первого ополчения под Москву оказывается чистейшей выдумкой, составленной в похвалу своему монастырю, а главное, самому себе, так как старец во всех подобных случаях подле монастыря и его архимандрита преподобного Дионисия всегда ставит и очень выставляет самого себя. Эта печальная истина, конечно, очень неудобна после тех, много и премного раз написанных непомерных по­хвал старцу как самому деятельному представителю монастыря и как ге­рою Смутного времени, стоящему будто бы даже впереди всех других.

Нам кажется, что историки напрасно пользуются деяниями знаме­нитого в летописях Отечества старца Авраамия для изображения де­яний самого монастыря. Лучше иметь одну строку истинной славы и че­сти, чем целую большую книгу славы и чести ложной или сомнительной!

Усерднейший защитник старца, г. Кедров, рассуждая о том, почему Палицын ничего не говорит в своем Сказании о личной деятельности преподобного Дионисия, очень верно заметил (стр. 77), что «ему [Пали-цыну] нужно было засвидетельствовать пред современниками и потом­ством о своих личных подвигах, и совсем не о подвигах Дионисия...» Это вполне справедливо. И здесь сказана лучшая характеристика для сказа­ний старца, ибо в них мы постоянно встречаемся с этим авторским при­тязанием келаря Авраамия. Такими недостойными притязаниями перед глазами легковерного потомства он совсем затемнил светлую личность архимандрита Дионисия, истинного представителя монастыря и истин­ного героя во всех тех подвигах, какими Авраамий хотел прославить только себя. Но будем продолжать.

Ляпуновское ополчение в весенние три месяца успело загнать вра­гов в Китай-город и в Кремль и осадило их там. Между тем в обители Троицкой во все дни совершались молитвы о Божьей помощи. Вероятно, 5 июля, на память святого Сергия, в монастыре святили воду и по обы­чаю с этой освященной водой (как прежде приходили к царю и патриарху) прибыл в Москву келарь старец Авраамий, дабы освятить молебной во­дой все воинство. «Пришед, он паки укрепил от Божественных Писаний все христолюбивое воинство, и милость Господня была с ними».

После того архимандрит и келарь по совету бояр и воевод писали в Казань, по преждеписанному, к митрополиту Ефрему, и в Нижний, и во все понизовые города, и в Поморье о великом разорении Москов­ского государства и о собрании под Москвой воинства и пр.

По указанию А. В. Горского, эта грамота писана от 13 июля. Она со­хранилась. Но укрепление старца воинству оказалось напрасным, пото­му что спустя неделю по написании грамоты, именно 22 июля, Ляпунов был убит казаками по научению воевод начальников за составленный им 30 июня всеобщий земский приговор, весьма ограничивавший воевод­ский произвол по случаю раздачи вотчин. Между 30 июня и днем убий­ства, 22 июля, т. е. в эти три недели и именно после того, как старец паки поучал и укреплял воинство, в этом самом казацком воинстве раз­горался заговор против Ляпунова, и происходила вся его борьба с каза­ками, длившаяся, конечно, не один день. Знал ли и мог ли что-либо уз­нать об этом старец? Г. Кедров уверяет (стр. 125, 126), что он хорошо знавал все тогдашние секреты.

Посланная в самый разгар упомянутой казацкой смуты и борьбы июльская Троицкая грамота не могла произвести своего впечатления по той причине, что следом за ней, через неделю же, повсюду разносилась изумительная и возмутительная весть об убийстве поборателя Прокопия Ляпунова, а затем, недели через три и не более как через месяц, из гра­мот патриарха Гермогена стало всем известно, что подмосковные табо­ры, воеводы и атаманье, хотят присягать воренку Ивашке, Маринкину сыну. Патриарх в отчаянии просил всех, и города и местных владык, пи­сать под Москву поученье, учительную грамоту против этой возмути­тельной и изумительной мысли. Он отдавал подмосковное казацкое ополчение, так сказать, под суд всей земли. И естественно, что все зем­ство после таких событий под Москвой стало смотреть на казацкое ополчение как на ближайшего врага общему спасению, столько же опасного, как и сами поляки. Но в то время (20 августа) как патриарх то­ропливо писал в душевном волнении эти грамоты, троицкий келарь Ав­раамий получал от Трубецкого и Заруцкого утвердительную грамоту на завещанную монастырю вотчину от вдовы Шапкиной на 2 сельца да 8 де­ревень с пустошами и со всем хозяйством. Других гражданских властей тогда не было, и поневоле приходилось утверждать себе права в казац­ких таборах92.

Все летописные свидетельства об этом времени, не исключая и Ска­зания Палицына, одно только и говорят, что неистовство казаков пре­взошло все меры, что земские ратные люди, в скорби и в страхе, почти все разошлись из-под Москвы, а кто и остался, то все претерпевали на­силие, бесчестие и тесноту от казаков и жили в полном отчаянии.

«Бысть во всем воинстве мятеж велик и скорбь всем православным христианам, врагам же полякам и русским изменникам бысть радость велика. Казаки же начаша в воинстве великое насилие творити, по доро­гам грабити и побивати дворян и детей боярских. Потом же начаша и се­ла и деревни грабити и крестьян мучити и побивати. И такова ради от них утеснения мнози разыдошася от Царствующаго града... Разыдоша бо ся тогда вси насилия ради казаков... только остались Трубецкой, Заруцкий, Просовецкий с своими казаками, и тем стали литовские люди сильны». Они снова захватили в свои руки Белый город, Замоскворечье и в Кремль осажденным провезли запасы. Все это повествует сам старец Авраамий в 72 главе своего Сказания.

Потом пришел Ходкевич, говорит он дальше. Это было уже 25 сен­тября. А в русском воинстве, то есть у казаков, была скудость и голод ве­ликий, недоставало пороху и свинца. Стесненный великой скорбью, бо­ярин Трубецкой с товарищами и со всеми атаманы писали в Троицкий монастырь со многим молением о свинце и порохе и опять моляще, что­бы писали грамоты во все города о помощи на иноплеменных.

Приходила ведь зима, надобны были и хлеб и шубы — вот чего, соб­ственно, желали казаки и их воеводы. На зиму (в первой половине октяб­ря с 11 числа) отошли от Москвы и Ходкевич в Рогачев, и Сапега под Суздаль — кормиться. Но Ходкевич, на просторе от казаков, успел хо­рошо устроить защиту Кремля, доставляя туда не только запасы, но и свежее войско.

Между тем в Троицком монастыре сотворили собор и по просьбе Трубецкого с товарищи решили паки написать грамоты во все города со многим молением о помощи. Одна из этих грамот, в Пермь от 6 октября, сохранилась. Частью дословно она повторяет июльскую грамоту, а за­тем излагает дело не совсем сходно с обстоятельствами. О том, что го­ворит Палицын в своем Сказании, т. е. о злодействах казаков, об убийстве Ляпунова, она не поминает ни словом; о том, что от казаков все земские люди разбежались, что остались одни казаки, что поэтому они потеряли и Белый город и Замоскворечье и усилили Кремль, она ничего не гово­рит. Она, напротив, с достоинством упоминает, что, видя злую напасть, пришли Трубецкой да Заруцкий со многими воеводами (о Ляпунове уже нет слова), что бояре и воеводы и всякие ратные люди, т. е. все ляпунов-ское ополчение, никак не одни казаки, стоят под Москвой крепко и не­подвижно в большом каменном Цареве Белом городе (который 4 авгус­та взят поляками), а изменников и поляков осадили в Китай-городе и в Кремле (в который 5 августа Сапега свободно доставлял продоволь­ствие), над ними промышляют, тесноту им чинят великую, в Китае-горо­де дворы верховым пушечным боем выжгли (что происходило, по Поль­скому Дневнику, без особого, впрочем, успеха, 15 сентября) и ожидают на врагов победы; что теперь пришел Ходкевич с двумя тысячами вой­ска, стал по дорогам, откуда идут запасы... Но бояре и воеводы и всякие ратные люди стоят крепко и неподвижно... А каширяне, туляне, калужа­не и иных замосковных городов дворяне, и дети боярские, и всякие слу­жилые люди к Москве пришли; а из северских городов Юрий Беззубцев со всеми людьми идет к Москве наспех; а по сторону Москвы, многих го­родов дворяне и дети боярские и всякие служилые и ратные люди соби­раются ныне в Переяславле-Залесском и хотят идти в сход к Москве ж. А потому и пермичам подобает стати с ними, подмосковными, обще за­одно и быть в соединении и безо всякого мешканья поспешить под Москву в сход ко всем боярам и воеводам и всему множеству народа всего православного крестьянства. «Смилуйтеся,— оканчивает грамо­та,— ратными людьми помогите, чтобы ныне под Москвой, скудости ра­ди, утеснением, боярам и воеводам и воинским людям порухи не учини­лось...» Грамота не поминает ни о деньгах, ни о запасах, указывая вообще только на претерпеваемую скудость...

Витиеватое содержание грамоты принадлежало, конечно, троицким писателям; но все деловое ее содержание принадлежало казацким вое­водам. Что же они говорили? Они говорили неправду. Они скрывали ис­тинное положение дел. Никто из земцев в это время к ним не приходил, разве новые голодные станицы казаков и бездомных холопов, да и те не могли остаться у голодающей Москвы. Все, напротив, уходили к хлебу в крестьянские волости. В Переяславле также никакого сбора не могло происходить по той причине, что по этой дороге поляки промышляли о за­пасах и в ноябре овладели уже Ростовом. О приходе, о собрании ратных, шедших будто бы под Москву помогать казакам, о множестве у них на­рода писалось для того, чтобы отвести далеким людям глаза и скрыть важнейшую истину, что ратные давно уже разбежались от казацких зло­действ.

В таком невинном виде хотели изобразить себя казаки. Но в Перми, куда была послана эта грамота, еще 16 сентября, то есть за 3 недели до ее написания, все уже знали полную истину о подмосковных казаках. Пермь в этот день получила грамоту из Казани, а Казань писала, что по-борателя Прокопия казаки убили, что, сославшись с Нижним и со всеми поволжскими городами, Казань порешила и призывает к тому же перми-чей — быть всем в любви и в совете и в соединении, друг друга не поби­вать, новых воевод и другое начальство в город не пускать, прежних не переменять, казаков в город не пущать; стоять на том крепко до тех мест, пока кого даст Бог государя, а выбрать его всей землей; а если казаки учнут выбирать государя по своему изволенью, одни, не сослався со всей землей, того государя не хотеть, не принимать.

Вслед за тем, 10 октября, пермичи получили новую грамоту из Каза­ни же, в которой, по присылке из Нижнего, уведомляли их, что казаки заводят присягу Маринкину сыну, при чем прилагали и свидетельство об этом, грамоту в Нижний от патриарха Гермогена, чтобы писать отовсю­ду поученье в казацкие таборы.

Вот какие вести расходились по Волге и по Каме в течение сентября и октября. Можем судить, какое впечатление должна была производить после июльской и эта октябрьская Троицкая грамота.

Люди о троицких властях могли думать только одно, что они, власти, не ведают, где правда. Грамота же по деловому содержанию для всех бы­ла очень ясна, что она грамота таборская, казацкая, скрывающая истин­ное положение дел.

Но старец Авраамий пишет в своем Сказании, глава 74: «Грамотам от обители Живоначальныя Троицы дошедшим во вся грады Российския державы, и паки начаша быти во единомыслии}.» Вот что совершил ста­рец — опять привел всех в единомыслие. Стоило ему только грамоту на­писать. «Паче же в Нижнем в Новеграде крепце яшася [крепко взялись] за сие писание, и множество народа внимающе сему по многи дни. Во един же отдний сшедшеся единодушно» и пр.

Самым ясным и точным ответом на эти знаменитые Троицкие грамо­ты, именно по существенному делу, служит первая нижегородская гра­мота, писанная, по всему вероятно, в начале ноября 1611 года, когда Нижний совсем почти изготовился идти под Москву и начал передовым походом под Суздаль, вероятно, на стоявшие там в Гавриловской волос-m полки Сапеги.

«Будет, господа вы дворяне и дети боярские и всякие служилые лю-ли.— писал Пожарский к вологжанам,— опасаетесь от казаков какого налогу или иных коих воровских заводов, и вам бы однолично того не опасаться: как будем все верховые и понизовые городы в сходу, и мы всею землею о том совет учиним, и дурна никакова ворам делати не да­дим. А самим вам известно, что к дурну ни к какому покровеньем Божи-им посяместа мы не приставали, да и впредь дурна никакого не похотим; а однолично б вам с нами быти в одном совете и ратным людем на поль­ских людей итти вместе, чтобы казаки по-прежнему низовой рати своим воровством, грабежи и иными воровскими заводы и Маринкиным сыном не разгонили. А пишут к нам изо всех городов и ожидают, как пойдут ваши ратные люди, и они с нашими людьми пойдут головами сво­ими, и учиним совет о всяком Земском деле, утвердимся крестным цело-ваньем... которые люди под Москвою или в которых городах похотят ка­кое дурно учинити или Маринкою и сыном ея новую кровь похотят всчать, и мы дурна никакого им учинить не дадим... и стояти бы вам в твердости разума своего крепко и неподвижно... А мы идем [теперь] на польских людей, которые нынче стоят под Суздалем...»93

Вот что мыслили и о чем заботились все истинно русские люди, ни­когда не припадавшие на польскую, ни на воровскую казацкую сторону, и вот как они смотрели на подмосковные таборы, совсем иначе, как опи­сывали их Троицкие грамоты.

Очевидно, что эти грамоты никого спящего возбудить не могли, по­тому что на самом деле в городах никто тогда не спал и спать было не­возможно.

Из-под Москвы приходили вести одна другой возмутительнее. Все города бодрствовали как один человек; переписывались друг с другом, собирались на веча, на сходки; читали приходившие грамоты, рассуж­дали и обсуждали писаное и составляли ответы. Бодрствование и на­пряжение всенародной патриотической мысли по всем городам яснее всего обозначилось и достославно выразилось в обстоятельстве, кото­рому удивлялись и изумлялись и сами современники. Народ без монас­тырских и церковных поучений, без совета и повеления от каких бы то ни было властей сам собою наложил на себя суровейший пост, не из­бавляя от него ни младенцев, ни домашнего скота, и исполнил его не только в городах, но и во всех волостях. Три дня, понедельник, вторник и среду ничего не ели и не пили; в четверг и пятницу ели сухо... желая благополучной тишины после толиких волнений, и все решились луч­ше умереть, чем нарушить этот земский всенародный пост. И действи­тельно, по сказанию летописцев, иные померли, не только младенцы, но и старые, и скотове, ибо, как упомянуто, пост был наложен на всю живущую тварь. «Дивно было, откуда сей пост начался!» — восклицает троицкий же келарь Симон Азарьин. Но пересылались из города в город, из волости в волость, и все во всем государстве пост исправили. В пере­сылавшихся грамотах так объясняли дело еще 29 мая, когда под Моск­вой бодрствовало ляпуновское ополчение. В Нижнем Новгороде было Божие откровение некоему благочестивому человеку, именем Григорий. Являлся ему во сне Господь и повелел для спасения земли всем постить­ся три дня. А в Нижнем Новгороде, прибавляет летописец, об этом ни­кто не ведал. Нижегородцы, слыша такие вести, сами удивлялись. Но после от оных же нижегородцев произыде доброе дело, которым очи­стилось все Московское государство, заключает летопись. И вот явился в народе неведомо откуда свиток с описанием помянутого явления. Свиток распространялся повсюду, он ходил и в московских таборах. Это были вести Божия откровения. Затем 24 августа, через месяц по смерти Ляпунова и когда патриарх Гермоген писал грамоту о казацкой присяге воренку, в Володимере было видение и тоже составился и распростра­нился свиток. Получая эти свитки во всех городах, все православные на­роды приговорили, по совету всей земли, не писанному и не сказанному, поститься три дня. Одна сохранившаяся грамота о таком приговоре со списками видений идет из Ярославля в Вологду, оттуда в Устюг, оттуда в Вычегду, оттуда в Пермь с наказом, чтобы пересылали вскоре списки-свитки Божьих откровений дальше, и в Пермский уезд, и в Сибирские города, чтобы во всех городах и уездах всему православному христианст­ву было известно тако сотворити. В Вычегде эти свитки были получе­ны 9 октября. Значит, города пересылали их и налагали на себя пост в то самое время, как у Троицы писали по казацкой просьбе призывные гра­моты. Значит, нигде, ни в какой волости народ в это время (в течение сентября и в начале октября) не спал, а сурово постился и непрестанно молился, всей мыслью и всем сердцем призывая благополучную тишину, совет, любовь и единенье всей земли94.

Только в воображении одного старца Авраамия все спало или изне­могало в бесчинии для той, конечно, цели, чтобы ему при всеобщем молчании и неподвижности сказать или написать учительное слово и мгновенно всех поднять на доброе дело. И меньше всего по такому старческому слову мог подняться именно Нижний Новгород.

Баснословие Палицына не выдерживает критики и со стороны днев­ных чисел, в которые Троицкая грамота могла послужить первой причи­ной и исходным началом к собранию нижегородского ополчения.

Грамота, посланная 6 октября, едва ли могла прийти в Нижний, 390 верст от Москвы, раньше 11 числа, т. е. в пять дней. В обыкновенное время царские грамоты в Нижний доходили по зимнему пути в 8 дней, а осенью и весной в две недели и больше. Надо заметить, что основой нижегородского ополчения были смольняне, проживавшие в то время понапрасну в Арзамасе, куда их из-под Москвы послали было казацкие воеводы для размещения в дворцовых волостях на поместья, но Заруц-кий при этом тайно вперед написал, чтобы крестьяне отнюдь их не пус­кали к себе. Так и случилось. Даже и битвы были с мужиками, но ничто не помогло. Смольняне остались как на мели. Когда в Нижнем устрои­лось доброе дело, был избран воевода и утвержден Земский приговор о сборе ратных, то эта весть тотчас разнеслась по всем окрестным горо­дам, узнали об этом и в Арзамасе, и смольняне, не мешкая, послали в Нижний челобитчиков с просьбой, чтобы и их приняли.

Челобитчики из Нижнего были отправлены к самому воеводе, в его вотчину за 120 верст от города. Там Пожарский и решил принять и звать смольнян, оттуда и послана была к ним повестка, чтобы шли в Нижний. Они тронулись из Арзамаса в Дмитриев день, 26 октября, и пришли в Нижний в одно время с Пожарским, вероятно не позднее 30 числа.

Таким образом, со дня получения в Нижнем Троицкой грамоты, 11 ок­тября, до присыла в Арзамас за смольнянами и до похода их в Нижний, 26 октября, прошло всего две недели. В эти 14 или 15 дней устроилось все. По получении грамоты происходили народные совещания по многи дни, говорит сам Палицын и летописцы. Избран воевода, к которому по­сылали для уговора многажды, а он жил, как упомянуто, за 120 верст от города. Избран Козьма в распорядители хозяйского дела. Собран и ут­вержден Земский приговор, конечно, после долгих рассуждений. При­говор послан к воеводе опять за 120 верст, при чем были отправлены к нему и смольняне челобитчики, а от него через Нижний в Арзамас (220 верст) дано знать, чтобы смольняне шли в Нижний. Если исклю­чим время проезда взад и вперед челобитчиков (440 верст в пять или шесть дней), то окажется, что собственно нижегородские совещания и переговоры с воеводой, по многи дни, многажды — все исполнились дней в десять, что невероятно. На один приезд к Пожарскому, взад и впе­ред, требовалось три дня, а к нему присылали многажды, положим толь­ко три, четыре раза, выйдет 9, 12 дней, между которыми проходили дни совещаний, дни ответов и новых вопросов. Мы полагаем, что для уст­ройства такого сложного и со всех сторон обдуманного дела едва ли бы­ло достаточно и целого месяца, а потому думаем, что Троицкая грамота была получена в Нижнем уже в самый разгар народного воодушевления, а быть может, она и написана, хотя и по просьбе казацких воевод, но главным образом по слухам, что в Нижнем и вообще на Низу люди собираются.

Другой троицкий келарь, Симон Азарьин, в своих писаниях, хотя и пользуется Сказанием Палицына и заимствует оттуда многое, в том числе говорит об умилении городов от Троицких грамот при собрании ля-пуновского ополчения, а потом при собрании и нижегородского ополче­ния, но в то же время в новоявленных чудесах преподобного Сергия опи­сывает, что Нижний поднялся только по мысли и по слову Козьмы, а Козьма сам был поднят чудесным явлением и благословением святого Сергия, и начал свое дело, как только был выбран в земские судьи, в ста­росты. Такие выборы бывали годовые и по обычаю происходили около нового года, т. е. около 1 сентября. Можно полагать, что в такое время случился и выбор Минина, а потому нижегородские совещания о помощи государству могли начаться еще в начале сентября, особенно по поводу грамоты от патриарха Гермогена о поучении московских таборов.

Много было грамот писано и от Троицкого монастыря, как свиде­тельствуют монастырские писатели, и производили эти грамоты должное впечатление и действие, но не такое, о котором говорит старец Авраа­мий, указывающий при том на грамоты, каких и совсем не было писано. По словам Симона Азарьина, не Авраамий и писал грамоты, а писал (со­чинял) их ключарь Иван Наседка, который в свою очередь указывает, что в этом случае особенно много работал некто Алексей Тихонов и что в грамотах болезнования Дионисиева о всем государстве было бесчис­ленно много. Об Авраамий ни слова. О притязаниях старца Наседка, в одном месте, говоря, как архимандрит Дионисий устроил из монасты­ря обширнейшую больницу и странноприимницу для всех приходящих, выражается, что все это устроил именно только Дионисий, а не келарь Авраамий Палицын, из чего явствует, что знаменитый старец и здесь вплетал свою личность без всякого зазрения95.

Третья Троицкая грамота, писанная к Пожарскому в Ярославль зскоре после 28 марта, не позже первых чисел апреля, которую Пожар­ский в презрение положи, также по своему содержанию принадлежит собственно к грамотам казацким. Казацкий воевода Трубецкой и просил написать эту грамоту. Но сверх того она писана, кроме монастырских властей, еще и от имени бывших изменников филаретовского посольст­ва, от Василия Сукина и от Андрея Палицына. Они просят нижегород­цев собраться в одно место, когда те, собравшись, уже стояли в Яро­славле; просят очень поспешить помочь казацким таборам, когда у этих таборов был уже свой новоизобретенный царь Сидорка; просят идти на­спех к себе в монастырь, откуда вкупе и предлагают обвестить всю зем­лю о совете и решении на общее дело, когда такой совет и решение уже были провозглашены из Ярославля.

Сукины и палицыны желали, стало быть, присоединить и свои руки к делу, так успешно поднятому Нижним. Именно успех этого дела, по-видимому, и не давал им покоя. Как оно могло делаться без их участия, когда они и от короля Сигизмунда приезжали в Москву, чтобы не иначе как все Московское государство заставить целовать крест королю. По­жарский положил в презрение голос этих людей; но он в таких случаях всегда действовал по совету со всем своим ополчением, которое, осо­бенно смольняне, хорошо было знакомо с деяниями сукиных и палицы-ных. Нельзя вообще не заметить, что эти три Троицкие грамоты в своем содержании раздваивались, первое — на слова от Божественного Писа­ния, которые были истинны и умильны, и второе — на слова казацкого писания, которые были сомнительны и подозрительны.

Пожарский в грамоте к Строгановым от 7 апреля (значит, в то самое время, как получил эту Троицкую грамоту) писал, что под Москвой еще крепко стоит присяга новоподделанному вору Сидорке. А троицкие вла­сти уведомляют, и молят, и просят, по просьбе Трубецкого, что с 28 мар­та тот Трубецкой тайно радеет о соединении с нижегородцами, что при­сягал неволей, чтобы нижегородцы шли к Москве наспех, т. е. троицкие власти умоляют идти, вместо одного, на двух врагов разом и идти, спе­шить в то самое время, когда одни казаки стояли в Угличе, а другие из-под Москвы из самых таборов под предводительством Василия Толстова уже забрались в тыл Ярославля, в Пошехонье, в чем обнаруживалось явное намерение разогнать из Ярославля нижегородцев.

Вот для какой цели нижегородцы призывались наспех идти под Москву. Справа и с тылу, от Углича и Пошехонья, казаки провожали бы их натиском к Москве, а из Москвы их встретили бы все таборы со зна­менем нового самозванца. Тогда охрабрились бы и другие все Василии толстые. Быть может, и Василий Сукин и Андрей Палицын вышли бы из монастыря помогать своим. Дело вообще было крайне сомнительное и крайне подозрительное. Пожарский, однако, в ловушку не пошел и по­ложил сомнительную грамоту в презренье. Если, как постоянно уверяет г. Кедров (104, 113, 125, 126 и др.), троицкие власти, то есть старец Ав­раамий, знали положение тогдашних дел лучше, правдивее, яснее и оп­ределеннее, чем кто-либо другой, то в этом именно обстоятельстве яв­ляется еще больше подозрений и сомнений относительно содержания грамоты. Наполовину монастырская, наполовину казацкая, грамота призывала нижегородцев на прямую погибель. Таковы на самом деле были окружающие обстоятельства в первых числах апреля. Нам кажет­ся, что сукины и палицыны, составлявшие эту грамоту, действовали по тому же направлению, как действовал, например, Иван Шереметев, то есть в пользу сидевших в Кремле бояр, для которых нижегородцы в Ярославле являлись немалой помехой. Несомненно, что польская пар­тия и до последних дней употребляла, как и следовало, всякие усилия, дабы поворотить дело в свою сторону. А старец Авраамий с Сукиным и другим Палицыным, хотя и не очень явственно, но по-прежнему, как видится, оставались слугами этой партии и непременно ожидали, что ве­тер может еще перемениться. Недаром же они набрали владомых и тар­ханных грамот и чин стряпчего у короля Сигизмунда.

Вот где скрываются причины, почему старец Палицын не совсем был доволен нижегородским ополчением и старательно умалял его за­слуги, по крайней мере, перед собственными своими заслугами, кото­рые, впрочем, только ему одному и были известны.

В своем сказании старец очень ярко выставляет себя во всех труд­ных случаях в роли всенародного поучителя, в некотором смысле в ро­ли патриарха, ибо таковым учителем и духовным двигателем прежде яв­лялся патриарх Гермоген, о чем старец мало помнит. Особенно усердно и больше чем других он поучает Пожарского, то есть нижегородское ополчение, очень трусливое, ленивое, предававшееся только насыще­нию, сладкопитательным трапезам. Потом поучает казаков в таком ви­де, что одним этим поучением одерживает как бы самолично победу над Ходкевичем.

В этом обстоятельстве, что казаки наконец опомнились, образуми­лись и пошли на дело, хотя бы и за обещанную всю казну преподобного Сергия, находится действительная заслуга Палицына, о чем говорят и летописи. Но монастырские писатели присовокупляют сюда не совсем правильное толкование. Келарь Симон, ни слова не говоря о героичес­ком поучении Палицына, ставит, однако, в особую заслугу троицким властям примирение двух ополчений, казаков и земцев, и их воевод. «Явственно же вси видихом,— говорит он,— как под Москвою меж бо-яры и меж дворянским и казаческим войском несогласие бысть в по­следней гетманской приход Ходкевичем... и в то время архимандрита Ди­онисия и келаря Авраамия много болезнования было, едва бояр приведоша во смирение и дворянское войско с казаческим в согласие, призывая их к себе изо обеих полков и по вся дни многи сотницы кормя-ще и питием всяко утешающе». И в другом месте: «Бысть между бояры Трубецкого и Пожарского и у их советников зависть и вражда велия, яко вмале кровопролитию междоусобну не бысть». В приход Ходкевича: «Воинство обоих полков [ополчений] несогласно бысть, друг другу не помогаху, на бой с погаными выходили особо каждый полк, казаки себе, а дворяне себе». Из этих речей выясняется, что и нижегородцы, как точ­ные казаки, тоже играли в Смуту, и что эту обоюдоострую Смуту приве­ли в смирение архимандрит Дионисий и келарь Авраамий, призвав на помощь и Минина, как прибавляет потом Симон. В действительности в это время первыми и главнейшими виновниками всяких задоров от на­чала и до конца были одни казаки, и примирение ополчений по существу дела заключалось лишь в том, что поучением Авраамия, или обещанием всей Сергиевой казны, казаки унялися, пришли в чувство и помогли ни­жегородцам, то есть стали работать заодно с ними. Что нижегородцы не помогали будто бы казакам, это была казацкая коварная клевета, о ко­торой и сам Палицын выражается как о лукавой мысли казаков, возник­шей между ними по зависти дьявола (Сказ. 273). Напрасный навет на нижегородцев в писании келаря Симона явился сам собою для целей его похвального слова, хотя более правильная точка зрения нисколько не уменьшила бы славы и похвалы для монастырских деяний.

Совершив победу над Ходкевичем, Палицын ставит себя очень важным деятелем и в обстоятельствах избрания на царство Михаила Романова. Через его руки прошли все надобные в этом случае голоса. К нему на подворье, в Богоявленский (Кремлевский Троицкий) монас­тырь приходили все со своей мыслью о Михаиле и приносили писания о его выборе, моля и прося, чтобы старец похлопотал о том у бояр и во­евод. Он, конечно, очень этому радовался, много восхвалял благую мысль приходивших; от радости плакал многими слезами и тотчас пред­ставил выбор всему Собору духовенства и боярства. Собор возблагодарил Бога о преславном начинании и наутро избрал в цари Михаила, написав также особое свое писание. Потом старец в числе послов от Собора ходил на Лобное место к вопрошению всего воинства и всенародного множест­ва о, избрании царском. Дивно тогда сотворилось! Народ (собранный именно только для избрания царя) не ведал, для чего его собрали; но еще прежде вопрошения, как из одних уст он возопил: «Михаил Федорович да будет царь и государь!» Так рассказывает Авраамий. Его сказание почти дословно вошло потом в «Книгу о избрании на превысочайший престол Царя Михаила Федоровича», составленную в 1672 г. известным А. С. Матвеевым. Издатель этой книги князь Оболенский в предисловии прямо и обозначает, что «пружиной действий (по избранию именно Миха­ила) был один из главнейших представителей того времени — троицкий келарь Авраамий Палицын, главный руководитель и выразитель» всего дела. Издатель безотчетно повторял здесь утвердившееся в исторической литературе превратное мнение о великости заслуг старца Авраамия, упу­ская из виду свидетельства, раскрывающие это дело совсем в ином свете. Важнейшим из таких свидетельств являются Записки самого Жолкевско-го, где автор прямо указывает, что в народном мнении первым кандида­том-избранником на царство был именно сын Филарета, Михаил Рома­нов, а вторым князь В. В. Голицын. Жолкевский всячески постарался удалить из Москвы соперников Владислава и с этой целью льстиво угово­рил князя Голицына отправиться послом к королю и очень сожалел, что не­возможно было назначить в посольство и Михаила Романова, потому чтс был он малолетен; зато вместо него он льстиво же назначил послом его от­ца, митрополита Филарета, «дабы иметь как бы залог». Все это с большой хитростью устраивалось для того, «чтобы соперники по какому-нибудь случаю не приобрели вновь (после присяги королевичу) прежнего распо­ложения в народе». Стало быть, всенародный избранник Михаил еще за три года до настоящего избрания уже привлекал к себе народную мысль, что по всем правам царство должно принадлежать ему. Выше [стр. 127], мы привели свидетельство, что, по народным преданиям, избранием руково­дил не старец Авраамий, а князь Пожарский, как и подобало96.

При повести о выборе царя упомянем кстати достойные памяти име­на нижегородцев, выборных людей, приезжавших в Москву для царско­го избрания. Это были: Спасский протопоп Савва, Предтечевский поп Герасим, Мироносицкий поп Марк, Никольский поп Богдан; посадские люди: Федор Марков, Софрон Васильев, Яков Шеин, Третьяк Андреев, Еким Патокин, Богдан Мурзин, Богдан Кожевник, Третьяк Ульянов, Мирослав Степанов, Алексей Маслухин, Иван Бабурин.

Все они потом просили Земскую Соборную Думу, чтобы отпустили их в Кострому к избранному государю видеть его царские очи. Но Дума от­пустила только протоп. Савву да старосту Федора Маркова. Другие, сверх поименованных: Григорий Измайлов, дьяк Василий Сомов, тамо­женный голова Борис Понкратов, кабацкий голова Оникей Васильев по­сланы в Нижний приводить всех нижегородцев к крестному целованию97.

О самом старце Авраамий должно упомянуть, что он все-таки остает­ся в подозрении даже и относительно недостойного поведения с препод. Дионисием какого-то совладеющего с ним в монастыре эконома, гордого, властолюбивого, величающегося, честь всякую на себя переводящего, отнимавшего волю и власть у преподобного, постоянно из зависти на него клеветавшего, несомненно с целями занять его место. Келарь Си­мон Азарьин, написавший житие преподобного Дионисия и обрисовав­ший этого эконома во всей красоте, не сказывает его имени, но изложен­ная автором характеристика этого лица так приближается к лицу старца Авраамия, что даже и крепкий его защитник г. Кедров соглашается, что «в рассказе об экономе есть, по-видимому, черты, которые в полной мере могут быть приложимы к Палицыну» (176). Он, однако, опроверга­ет одноличность эконома с Палицыным на основании сказаний того же Симона Азарьина, который указывает на этого эконома, жившего и после кончины Дионисия. С течением времени, быть может, откроются новые свидетельства и восстановят правду-истину в этом довольно темном деле.

Известно, что преподобный Дионисий по клеветам и интригам по по­воду исправления в печати церковных книг, претерпел неописуемые гонения и сидел даже в заточении в Новоспасском монастыре. Его дело было раскрыто по приезде в Москву Иерусалимского патриарха Феофа­на и государева отца митрополита Филарета, который в 1619 г. 24 июня и был поставлен в патриархи. Спустя только неделю после этого постав-ления оба патриарха повелели Дионисиево дело представить на обсужде­ние. Конечно, преподобный был оправдан. Но после этого патриаршего суда не в долгом времени старец Авраамий был прислан в Соловецкий монастырь в 1620 году, когда он окончил и свое Сказание. И здесь может существовать подозрение, не поехал ли старец в Соловки по случаю рас­крывшихся на суде его грехов против Дионисия. Старец скончался в Со­ловках 13 сентября 7135 (1626) года98.

 

Глава IX. Безвестный герой Смутного времени ростовский Борисоглебский затворник Иринарх. ...

Полное название главы: Безвестный герой Смутного времени ростовский Борисоглебский затворник Иринарх. Бытовое и историческое значение его подвига

Бедственное время нашей Смуты в начале XVII столетия выставило множество героев на всех путях и по всем направлениям жизни. Подле знаменитых мужей — заводчиков крови, мужей вероломства и темных интриг, которые жадно отыскивали всякие корысти и почести — блис­тают люди чистого сердца и высоких помыслов, которые с полным само­отвержением отдавали свою жизнь одному святому делу спасения и очи­щения Отечества от врагов.

Славный Иван Сусанин, который представляется нам как бы оди­ночным явлением, совершивший свой русский подвиг по особенной мысли только о спасении своего господина в качестве избранного и из­любленного царя, в сущности представляет рядовой тип многих точно таких же деяний, пропавших без вести для летописцев и для историков по той причине, что подобные подвиги, как обычные и рядовые, летопис­цы и не почитали за особенно важное событие. Поляк Маскевич, рас­сказывая об опасностях, каким иногда подвергался в своих походах по подмосковным местам, описывает один случай, в точности изображаю­щий и подвиг Сусанина. Однажды, в марте 1612 г., с небольшим отрядом он пробирался на помощь своим в Московский Кремль. Где-то вблизи Волоколамска, «в деревне Вишенце,— говорит он,— мы поймали ста­рого крестьянина и взяли его проводником, чтобы не заблудиться и не набрести на Волок, где стоял сильный неприятель. Он вел нас в одной миле от Волока; ночью же нарочно повернул к сему месту. Уже мы были от него в одной только версте; к счастью, попался нам Руцкий, который в то время, проводив товарищей, вышедших из столицы к пану Гетману, возвращался под самыми стенами Волока на свои квартиры на Рузу, где стоял с казацкой ротой. От него узнали мы, что сами идем в руки непри­ятелю, и поспешили воротиться. Проводнику отсекли голову; но страха нашего никто не вознаградит99».

Смутное время тем особенно и любопытно и достопамятно, что оно в полной мере раскрыло русскую жизнь со всех сторон. Оно вполне рас­крыло русский общественный нрав, русскую политическую мысль и вме­сте с тем обнаружило до полной наготы все русские пороки и добродете­ли, общественные и домашние, все худое и хорошее, сколько того и другого накопилось в течение прожитых веков. Однако подвиг всена­родного спасения и очищения земли от политических и общественных бед совершился не руками какой-либо хитрой своекорыстной партии, не подстановкой нового замысла, но только помощью той общественной и нравственной чистоты народных понятий, которая скрывалась глубоко в самом же земстве и которая, после многих удачных и неудачных опы­тов, наконец восторжествовала, как природная, ничем непобедимая си­ла самой жизни.

Отечество спас простой посадский человек — Минин. И это не бы­ло случайностью. Напротив, здесь история раскрыла только настоящее основание русской жизни, истинную ее середину. В лице Минина народ­ное множество нашло только достойного, истинного выразителя своих сокровенных желаний и всегдашних помышлений о том, как надо жить по правде и делать дело по правде.

Выставив своего подвижника и деятеля праведной общественной жизни, народ в то же время выставил и другого героя, такого же полно­го и истинного выразителя народных стремлений и помышлений в ином кругу жизни. Подле героя — общественного деятеля, героя — делателя жизни, он выставил героя — созерцателя жизни, героя религиозной мысли и религиозного чувства, который своими подвигами явно обозна­чил сокровенные народные думы о событиях времени и о той тяжелой исторической доле, какую неповинный народ должен был переживать ради бесчисленных смут и интриг служилого сословия.

Подвижником в этом кругу народных понятий и представлений явил­ся Ростовский затворник преподобный Иринарх.

Старец Иринарх, мирским именем Илья, был сын крестьянина из ростовского села Кондакова. С малых лет Илья говорил матери: «Как вырасту большой, постригусь в монахи, буду железа на себе носить, тру­диться Богу». Однажды, вероятно на праздниках, у его отца обедал приход­ской священник и за столом рассказывал житие Макария Калязинского.

Отрок Илья слушал внимательно и потом сказал: «И я буду монахом та­ким же». Во время голода в 1566 г., когда ему было 18 лет, он ушел из дома без ведома родителей в Нижний Новгород, где, в подгородном се­лении, у какого-то благочестивого крестьянина прожил три года. Меж­ду тем отец помер. Возвратившись домой и сделавшись после отца пол­ным хозяином, Илья переселился с матерью в Ростовский посад. Там они купили дом и стали промышлять торговлей.

Торги шли очень успешно и выгодно, но барыши не могли победить крепкой мысли будущего подвижника. Он усердно ходил в церковь и делил свои прибытки нищим. Лучшее, что он приобрел торговлей, была горячая дружба с одним из торговых же посадских людей. Преподобный полюбил этого человека особенно за то, что он был грамотный, читал божествен­ные книги и охотно проводил с другом время в беседах о Священном Пи­сании. Того только и искал и желал торговец Илья. Неграмотный невеж­да и селянин, как называл себя, он отдался этим дружеским книжным беседам с той любовью, какая за редкость встречалась и у грамотных.

Рассуждения и размышления друзей от Божественного Писания не замедлили окончательно укрепить заветную мысль Ильи— что для спа­сения души необходимо уйти подальше от суетного мира. И вот, в неко­торое время, он берет свой родной поклонный крест, благословляется им и уходит с ним в монастырь к Борису и Глебу на Устье помолиться, как он сказал матери, и остаться там навсегда.

Несколько лет он живет на послушании, переходит по разным слу­чаям в другие монастыри, но к концу снова возвращается в свой люби­мый монастырь Борисоглебский. Теперь он еще усерднее молится и про­сит Господа указать, как спастись ему грешному и неразумному селянину. Во время одного такого моления пред образом Распятия, в теплоте сердечных слез, его осеняет святое извещение, и он определя­ет себе жить навсегда в своей келье, в затворе.

Чем же ознаменовалась затворническая жизнь преподобного стар­ца, который вышел искать спасения души из крестьянских клетей, через посадский двор, вообще из простой, рабочей, черной и тяглой среды? Естественно, что мысли, понятия и созерцания этой среды должны бы­ли дать затворничеству свой особый облик и свою думу о назначении но­вого подвига.

Первым помыслом нового затворника было создать себе особый труд, дабы не праздно и не льготно сидеть в затворе. Он сковал желез­ное ужище, то есть цепь, длиной в три сажени, обвился ею и прикрепил себя к большому деревянному стулу (толстый отрубок дерева), который, вероятно, служил и мебелью для преподобного, и добровольной тяже­лой ношей при переходе с места на место.

Очень замечательно, что это происходило в 1586 году, в тот самый год, когда в боярской среде последовала первая попытка закрепить за собой вольных слуг — холопов. Ужище затворника служило как бы пре­образованием крепостного ужища, наложенного государством на воль­ных людей.

Вскоре приходит навестить старца другой такой же подвижник и всегдашний его собеседник, ростовский и московский юродивый, Иван Блаженный, по прозванию Большой Колпак, и в беседе советует старцу сделать себе сто крестов медных, чтобы каждый был в полугривенку весом (четверть фунта). Иван Блаженный сам всегда носил множество крестов с железными веригами и со всякими другими трудами, покры­ваясь большим колпаком, простиравшимся до колен. Старец Иринарх с радостью пожелал исполнить совет Блаженного, но затруднялся тем, что, по бедности, не знал, откуда можно достать столько меди. Блажен­ный успокоил его, говоря, что Бог поможет, что сказанное им мимо не пройдет. Затем Иван Блаженный стал иносказательно и пророчески говорить старцу: «Даст тебе Господь Бог коня. Никто не сможет на том коне сесть, ни ездить, кроме одного тебя. Твоему коню очень будут ди­виться даже и иноплеменные. Господь назначил тебе быть наставником и учителем. И от пьянства весь мир отводить... За это беззаконное пьян­ство наведет Господь на нашу землю иноплеменных. Но и они тебя про­славят паче верных». Надо заметить, что преподобный Иринарх с пер­вых же лет всегда с особой горячностью восставал своим учительным словом против «хмельнова», за что и терпел от братии ненависть, поно­шения и даже преследования.

Через несколько дней по уходе Ивана Блаженного один из друзей за­творника, посадский человек, принес ему совсем неожиданно большой медный крест, из которого, при великой радости, скоро были слиты на­значенные сто крестов. Вслед за тем другой посадский приятель, также неожиданно, принес затворнику железную палицу — дубинку, около трех фунтов весом. Это было оружие против лености тела и против не­видимых бесов.

Вскоре и число крестов увеличилось до 142, когда один из иноков, поревновавший трудам Иринарха и тоже сковавший себе вериги и крес­ты, удалился потом в пустыню и те кресты завещал преподобному.

Шесть лет старец Иринарх трудился на трех саженях ужища. В это время смутные дела стали затягиваться сильнее. В Угличе погиб царевич Димитрий. В правительстве ходила мысль о закрепощении всего кресть­янского населения. И вот преподобный и себе прибавил еще три саже­ни железного ужища, которое получил, по замечательному совпадению обстоятельств, от одного христолюбца из того же Углича.

Прошло еще шесть лет, и в 1598 году, когда уже явился прямой указ о закрепощении крестьян, когда с кончиной царя Феодора пресекся на русском престоле царский Рюриков корень и внутренние дела стали за­путываться в новые ужища и цепи, у преподобного подвижника тоже прибыло еще три сажени ужища, полученные от некоего брата, также трудившегося в железе. Таким образом, мало-помалу, всего ужища стало девять сажен, в котором Иринарх трудился тринадцать лет, до 1611 года, то есть до самой трудной и по бедствиям государства самой безвыходной минуты тогдашних смутных отношений. В это последнее время в том же Борисоглебском монастыре уже семь лет, то есть еще со времени появ­ления первого самозванца, также трудился в железном ужище иной ста­рец, Тихон; но, убоявшись нашествия панов (ляхов), ушел из монастыря и свое ужище отдал Иринарху.

И стало ужища железного всего двадцать сажен. Преподобный об­вивался им еще пять лет, до дня своей кончины в 1616 году, когда и вол­нения Смуты стали утихать окончательно: усмирены были казаки, взят Заруцкий с Маринкой, успокоен север миром со шведами и т. д.

Но старец Иринарх проходил свой подвиг не в одном этом двадцати­саженном ужище, которое с такой изобразительностью обозначает ход смутной истории. После старца осталось его «праведных трудов» кро­ме ужища, кроме 142 крестов и железной палицы, еще семеры вериги, плечные или нагрудные, и путо шейное, путы ножные, связни поясные в пуд тяготы, восемнадцать оковцев медных и железных для рук и пер­стов; камень в 11 фунтов веса, скрепленный железными обручами и с кольцом, тоже для рук; железный обруч для головы; кнут из желез­ной цепи для тела. Во всех сохранившихся и доселе праведных трудах затворника находится весу около 10 пудов (И теперь богомольцы Борисоглебского монастыря, чествуя память преподобного и слу­жа ему молебны, обыкновенно надевают на себя его вериги и другие труды и стоят в них во время молебного пения).

Более тридцати лет он подвизался, обвитый этим железом, отгоняя дремание очей, не давая покоя рукам в непрестанной работе. Для братии он вязал из волоса свитки (одежды) и клобуки. После него самого оста­лась сорочка из свиного волоса. Он шил всякую одежду нищим, беспре­станно им помогал чем только был богат, обидимых от сильных отни­мал, защищал, освобождал. Однажды, еще в начале подвига, в лютый зимний мороз он побежал в Ростов босой, желая избавить от истязаний правежа за долги одного благочестивого жителя, отморозил себе ноги и страдал от этого три года.

Но все это были только домашние, келейные повседневные дела. Старец, сидя даже и в крепком затворе, отнюдь не удалял своих мыслей и от общих дел государства. Он чутко стерег ход народных событий, тем более, что важнейшие из них, почти все, проходили, так сказать, в виду его затвора, по той же Ярославской и Ростовской дороге, с севера на юг в Москву. По северу, от Ярославля и Вологды до Вятки и Нижнего, жи­ла тогда настоящая Русь, откуда только и возможно было ожидать помо­щи. Мимо старца, прославившегося своими подвигами-трудами, конеч­но, ни пеший не прохаживал, ни конный не проезживал. Все приходили к нему благословиться на путь и на подвиг и побеседовать об общем го­ре, облегчить сердце и душу упованием на Божий Промысел.

Весьма естественно, что старец очень хорошо мог знать и понимать, как и какими нитями завязывались смутные узлы и как, какими событи­ями они будут развязываться.

Однажды, еще в 1608 году, видит он в тонком сне потрясающую кар­тину всеобщего бедствия. Вот царствующий город Москва посечена от Литвы, все царство попленено, разграблено, пожжено. Проснувшись, стал он плакать и сокрушаться о видении. Поплакав довольно, он успо­коился. Тогда внезапно озарил его праведный свет и из света послышал­ся глас, повелевавший немедленно идти в Москву и рассказать царю Ва­силию (Шуйскому), что все это непреложно сбудется.

Старец оставляет свой многолетний затвор, поспешает в Москву; по обычаю сначала приходит в Успенский собор, оттуда его зовут во дво­рец. Представ царю, старец благословляет его своим крестьянским по­клонным крестом и возвещает пророчество: «Я пришел рассказать тебе правду].. А ты, царь, стой в вере твердо и непоколебимо»,— заключил затворник свою беседу с государем.

Эта правда, конечно, состояла в той народной мысли, что по ходу дел в царствование Шуйского уже невозможно было отвратить грядущих для Отечества бедствий; что беды собирались со всех сторон уже по той одной причине, что царем был Шуйский; и самое пророчество затворника являлось как бы обличением царю, не показавшему достойных сил и та­лантов в борьбе со смутными обстоятельствами. Однако народная мысль желала злополучному царю, чтобы стоял он в своем злополучии твердо и непоколебимо.

Когда Смута разгорелась и пришли хозяйничать в земле польские полки, то разные паны и воеводы, и в том числе знаменитый Сапега, за­ходили не раз в келью Иринарха посмотреть и подивиться его правед­ным трудам. Этот святой затвор, без сомнения, указывала им народная молва. Они повсюду искали русского добра, золота и богатства: люди приводили их к затвору праведника. Здесь хранилось последнее русское сокровище.

Паны, между прочим, любопытствовали узнать, как старец верует, и допрашивали его, за какого царя он молится, почему не молится за Дмитрия [Тушинского]? «В русской земле я родился и крестился, за рус­ского царя и молюсь, за Василия [Шуйского],— без боязни ответил ста­рец,— другого царя не знаю». Сапега примолвил: «Велика правда в этом батьке — в какой земле жить, тому и царю служить».— «Воро­тись-ка и ты в свою землю,— говорит старец Сапеге,— полно тебе во­евать на Россию, не выйдешь ты из нее живой». Сапега расстался с батькой любезно, даже прислал ему в милостыню пять рублей, воспре­тил своим полкам трогать монастырь и, по преданию, оставил в нем зна­мя (русское, XVI века), которое сохраняется и теперь.

Полякам затворник всегда говорил одно, чтобы уходили по домам и не воевали русской земли, если хотят остаться живы. «А то все вы бу­дете побиты»,— твердил он каждому. Как известно, пророчество его ис­полнилось и над Сапегой: домой в живых он не воротился. Видимо было, что в это трудное время тесная келья затворника становилась для наро­да той нравственной надежной опорой, которая помогала людям боль­ше, чем оружие.

По пророческому слову старца Иринарха князь Скопин-Шуйский отбил Сапегу от Калязина. Затем, весь победоносный поход Скопина к Москве и его быстрые поражения польских полков совершились все благословением и укреплением преподобного затворника, при чем он всегда посылал князю благословенную просфору и святые слова: «Дер­зай, не бойся, Бог тебе поможет!» Но сильнейшая благодать, укрепив­шая воеводу, заключалась в кресте затворника, который он послал кня­зю еще в Переяславль. С этим крестом Скопин победоносно дошел до самой Москвы, совсем тогда погибавшей.

Точно так же старец Иринарх укрепляет благословением и нижего­родское ополчение и точно так же на одоление врагов вручает свой крест Минину и Пожарскому [см. выше, стр. 82].

Таким образом, этот медный простой крестьянский поклонный крест затворника возвышается своей благодатью именно над теми людьми и над теми событиями, где народ чувствовал, что дело находится в руках истинной преданности Отечеству, что полагается труд и подвиг только за общее, земское дело. Благословение и приснопамятный крест старца Иринарха возносятся до последней минуты Смутного времени и оконча­тельно поборют Смуту уже при царе Михаиле.

Известно, что с избранием на царство Михаила, хотя в Москве и во­дворилась тишина и всеобщая радость, однако далекие города, особенно на богатом и зажиточном севере, оставались еще долго под ужасом ка­зацкой и именно только казацкой лютости, с которой совладать было не совсем легко. В августе 1614 года из поморских городов воеводы и при­казные люди стали писать к государю, что «пришли туда воры-казаки во множестве и в уездах по селам, по деревням, и по дорогам, дворян, детей боярских, гостей, всяких торговых людей и крестьян грабят идо смерти побивают, пытают, жгут и мучат разными муками из-за денег и пожит­ков; села и деревни жгут; к городам приступают; и к Москве ни с чем не пропускают, тесноту Московскому государству учиняют великую».

По этим вестям в Москве 1 сентября созван был собор, на котором положили, однако, действовать миролюбиво, больше всего увещанием, ибо иначе действовать не было возможности. С такой целью к казакам прежде всего были посланы духовные власти; а за ними уже боярин князь Борис Лыков, который на случай отправился с полками.

И вот благословение и поклонный крест затворника Иринарха сно­ва являются крепкой помощью и в этой беде. С его благословением Лы­ков отправился в поход. Он гонял казаков из уезда в уезд, из города к го­роду, так что по необходимости они все должны были потянуть к Москве — другого выхода им не оставалось. Возвращаясь следом за ними к столице, боярин сам побывал у затворника, дабы испросить но­вое благословение, и взял на помощь благодатный его крест. Под Моск­вой умными распоряжениями воевод казаки были стеснены со всех сто­рон и после многих переговоров сдались государю. «И Божиею милостию, и слезами и молением и благословением Иринарховым разо­рился казачий злой совет и пленение и грабеж по дорогам прекратились. И от того времени бысть тишина».

Таков был подвиг затворника Иринарха воздержителя, крепкого столпа, страдальца, наставника и учителя, как свидетельствует его «Житие».

Слезами, молением, благословением он ратоборствовал против злых советов Смуты, против врагов Отечества. При всяком значитель­ном случае он отдавал воеводам свое единое и неодолимое оружие, род­ной поклонный крестьянский крест, с которым русские полки всегда не­изменно достигали полного успеха в низложении смутной вражды.

Но добрый ратник больше всего боролся со смутой собственного те­ла и помысла и вооружился против них разнообразными железными трудами, как бы подавая образец и пример, как и чем прежде всего на­до было бороться и с политической общественной смутой земли, с тем общественным растлением, которое собственно и подготовило, и подня­ло всеобщую народную Смуту.

Так, по крайней мере, мыслил об этом сам народ и усердно нес свое сочувствие и благословение всем подобным подвигам, прославляя их и дивясь им, как истинному богатырству первых людей и первых времен.

Вообще, своим житием и подвигами затворник Иринарх вполне за­печатлел народную мысль о праведной жизни, как и народную думу о со­временной истории. В самом деле, все эти старцы — крепкие столпы, обвивающие себя железом, эти плечные вериги, ножные путы, поясные связни, эти многочисленные тяжелые кресты, все эти изумительные труды, разве все это не столько же красноречиво выражает и изобража­ет истинный смысл эпохи, как и писаное слово грамот, сказаний и лето­писей.

Житие преподобного Иринарха описано его учеником, Александ­ром, который, живя при нем 30 лет, сам был участником в сношениях за­творника с людским миром и всегда исполнял важнейшие его поручения. Обыкновенно старец посылал его к воеводам и с благословением, и взять обратно святой свой крест. Житие написано просто, без особых книжных замыслов, а потому отличается полной достоверностью. Исто­рические события описаны так, как, вероятно, они передавались в рас­сказах современников, то есть верно в основаниях и с некоторыми раз­ногласиями в подробностях. Мы пользовались рукописями жития, принадлежащими нашей библиотеке, из которых одна писана в 1725 го­ду. Поновленное в слоге и рассказе, оно было издано почтенным архи­мандритом, впоследствии епископом Угличским (ныне покойным) Амфилохием,   по  спискам  XVIII—XIX  столетий,   с  приложением изображений затворника и его праведных трудов под заглавием: «Жизнь преподобного Иринарха Затворника и пр.». М., 1863.

По свидетельству издателя, один крест затворника, находившийся на его гробнице, был похищен в 1830 г., и неизвестно, тот ли это знаме­нитый крест, с которым побеждали врагов Скопин-Шуйский, Пожар­ский, Лыков. Сохранившийся до настоящего времени крест своим уст­ройством вполне отвечает ношению его в походах на груди поверх брони. Он с оборотной стороны вверху и внизу имеет особые скважины для продевания в них тесьмы, чтобы потом надеть святыню на грудь, на ра­мена, отчего такой крест назывался «параманный», пораменный.

 

Приложения

I. Приговор Ляпуновского ополчения 30 июня 1611 года


Лета 7119-го году июня в 30-й день, Московского государства раз­ных земель царевичи и бояре и окольничие и чашники и стольники, и дворяне и стряпчие и жильцы и приказные люди и князи и мурзы и дво­ряне из городов и дети боярские всех городов и атаманы и казаки и вся­кие служилые люди и дворовые, которые состоят (sic) за Дом Пресвятыя Богородицы и за православную христианскую веру против разорителей веры христианские, польских и литовских людей, под Москвою, приго­ворили и выбрали всею землею бояр и воевод, князя Дмитрия Тимофее­вича Трубецкаго да Ивана Мартыновича Заруцкаго да думнаго дворяни­на и воеводу Прокофья Петровича Ляпунова, на том, что им, будучи в правительстве, земским и всяким ратным делом промышляти и рас­праву всякую меж всяких людей чинити в правду, а ратным и земским всяким людям их бояр во всяких земских и в ратных делах слушати всем.

1. А поместьям за бояры быти боярским, а взяти им себе поместья и вотчины боярские, и окольничих и думных дворян, боярину боярское, а окольничему окольническое, примеряся к прежним большим бояром, как было при прежних российских прироженных государех. А которые дворцовые села и черные волости и монастырские села, и боярские и окольничих и думных дворян поместья и вотчины розняли бояре по се­бе без земскаго приговору и дворяном и детям боярским раздали они ж бояре вновь в додачу к старым их окладам или сверх их окладов,— и те новые поместья у тех у всех отнята и отписати в дворцовые села, а чер­ные волости в дворец, а поместные и вотчинные земли отписав, раздати безпоместным и разоренным детем боярским, которые поместей своих отбыли от литовскаго разоренья. А дворец и большой приход и четверти устроить по-прежнему, как было преж сего на Москве, и доходы хлеб­ные и денежные збирати в дворец и чети.

2.    А в дворцовые же села и черные волости, которые розданы бояром и окольничим и стольником и стряпчим и дворяном большим и дворянам же из городов и детем боярским, которые сидели на Москве и в осаде и по городам за Московское же государство, и которые были в Тушине и в Калуге и по койным [по иным] северским городом, не по их
мере, оклады и дачи, и их верстать с теми, которым давано на Москве за осадное сиденье и за раны по их мере, и в поместном окладе и в дачах и в денежном жалованье учинить их равно. А которым за Московское сиденье на Москве и в Тушине и в Калуге даны оклады и дачи и денежное жалованье не по их мере и не за службу, и у тех по сыску окладов и де-
нежнова жалованья убавливать, а оставливать им по их мере; а лишек, что у них возмут, раздать в раздачу.

А которым бояром же и дворяном и детем боярским и всяким людем поместья даны вновь на королевское и на королевичево Владиславово имя из дворцовых сел и из черных волостей, а старые поместья за ними опроче тех дачь есть,— и у тех ту новую королевскую и королевичеву да­чу отнять и роздати безпоместным же и разоренным, а которым новиком безпоместным или малопоместным и при короле и при королевиче дава-ны выморочные или отцовские поместья, а старых поместей за ними, оп­роче тех дачь, нет, и утех поместей не отымать.

3. А которые воеводы ныне по городам, и здеся в полкех, имали се­бе поместья самовольством без боярского и всей земли совету из двор­цовых сел и из черных волостей и из боярских и из дворянских поместей и из вотчин, или которые взяли, бив челом ложно о сте четвертях, а вла­деют пятью сты и иные и тысячами,— и в тех лишних землях и в доходах тех помещиков счесть, а по счету с тех лишних земель доходы и владенье на них доправити; а тот лишек, что за ними было поместные и вотчинные земли, раздать в раздачу безпоместным же, малопоместным и разорен­ным, что кому доведется; а дворцовые села и черные волости отписать во Дворец.

4. А которые чашники и стольники и стряпчие и дворяне большие и жильцы и дворяне же и дети боярские из городов, и всякие служилые люди ныне под Москвою в полках служат, и за Православную Христиан­скую веру стоят [с] землею вместе без съезду, а поместей за ними нет, или у которых поместья разорены, и поместьями своими не владеют от литовскаго разоренья, и тех для их бедности и разоренья испоместить всех из тех поместий, что по нынешнему боярскому и всей земли приго­вору отпишут у бояр, и у дворян и у детей боярских, которые ныне на Москве; и что отпишут у бояр же и у всяких людей новых поместий, что кому давано сверх старых поместей или сверх окладов и излишних зе­мель; а будет бедных безпоместных и разоренных дворян и детей бояр­ских теми поместьи не испоместят, и им испоместить, поговоря бояром со всею землею, где пригоже.

5. А которые дворяне и дети боярские разных городов посланы с Москвы с послы под Смоленск, с боярином со князем Васильем Васи­льевичем Голицыным с товарищи, и ныне засожены [Кар.: заложены] в Литве, и которые сидели в Смоленску в осаде и побиты от Литвы, а у них остались жены и дети, и у тех поместий не отъимать, а велети владети женам их и детем, а у которых жен и детей нет, и те поместья и вотчины отписать и доходы с них всякие сбирать в Дворец, а людей их из поместий и из вотчин не высылать и велети им давать корм, как моч-но сытим быти; а ково Бог из Литвы вынесет, и тем поместья их и вотчи­ны поворотить назад.

6. А которые старые вотчины за патриархом и за митрополиты и за владыки и которые села даны в вотчины ж в Дом к Соборной Пречистой Богородицы и к Благовещенью и к Архангелу и к иным соборным церк­вам и в монастыри блаженныя памяти по государех царех и по их цар­ских родителях, и тех вотчин у патриарха и у всяких властей и у монас­тырей и у соборных церквей всяких церковных земель не отъимать, и в раздачу не раздавати, а которые розданы до сех мест и те поворотити опять за патриарха и к соборным церквам, и за монастыри, а про ратных людей собирать с них корм во Дворец.

7. А которые дворяне и дети боярские померли и побиты, а после их остались жены и сыновья, и у тех вдов и у сыновей поместей не отыма-ти; а у которых остались жены с дочерьми, а сыновей нет, и тем вдовам давати поместья с дочерьми на прожиток по уложенью, примерясь к прежнему, как преж сего вдовам с дочерьми на прожиток давано; а у которых жен и детей не осталось, и те поместья раздавати в раздачу роду их и племени безпоместным и малопоместным, а мимо родства их не отдавати.

8. А которым дворяном и детям боярским и всяким людям за Мос­ковское сиденье, и за ту службу, которые были в походе с боярином и во­еводою со князем Михаилом Васильевичем Шуйским, и которые сидели по городам за Московское государство, даваны на Москве вотчины из которых нибудь земель опричь родовых вотчин и старинных поместей, и тех вотчин ни у кого не отымать. А у которых дворян и у детей боярских и у приказных и у всяких людей в разгром, как за грех всего православ-наго христанства литовские люди Московское государство разорили и выжгли, вотчинные жалованные грамоты и людские и всякие крепос­ти погорели, и тем давать новые вотчинные жалованные грамоты и вся­кие крепости. А которым за Московское осадное сиденье дано и им о том бити челом бояром и всей земле, чтоб им дата вотчины из их из старых и из новых поместей против тех вотчинников, которым давано на Моск­ве; а бояром, поговоря со всею землею, вотчины давати вольно, а дава-ти вотчины против прежняго приговору с окладов со ста четьи по двад­цати четвертей,— и прежняго приговору патриарха Ермогена Московскаго и всеа Руссии и ныне пожаловати бояром ни в чем не на-рушити.

9.    А которые дворяне и дети боярские и всяких чинов люди съезжали с Москвы и были в Тушине и в Калуге и сидели по городам, и тем давати вотчины против Московских сидельцов, как давано на Москве,
из старых и из новых их поместей, кто кому в версту, а не против тех ок-
ладов, которые им учинены в таборах.

10. А у которых стольников и у стряпчих и у дворян больших и у жильцов и дворян же и у детей боярских из городов поместья в Смо­ленску, в Дорогобуже, на Белой, в Вязьме, в Можайску, и в иных в по­рубежных городех от литовские стороны, и в украйных в северских горо-дех от крымские стороны разорены и запустошены от литовских и от крымских людей, а сами они ныне служат с землею вместе, и про тех дворян и детей боярских сыскивать городы и по сыску давать поместья в иных замосковных городех, как им мочно сытим быть; а смольняном и беляном и дурогобужевом и вязмечем и можайчем и всем разоренным городам поместья давати наперед.

11. А которым дворяном даваны вотчины на Москве за Москов­ское осадное сиденье в Смоленску и на Бели, и в Дорогобуже и в Вязь­ме, а ныне те их вотчины от Литвы разорены, и ими не владеют, и тем дворяном давати вотчины в иных городех из старых и из новых помес­тей по прежнему уложенью, а дворяном и детем боярским всех городов про разоренье свое и про поместья сказывать и бояром и всей земли би­ти челом в правду и старых поместей за собою не таити, и поместным безпоместными себя не называти, и неразореных поместей в разоренье ложно не писать, и в четвертях лишку себе не имать. А хто поместной сын боярской назовет себя безпоместным, а поместье старое за собою утаит, или неразореное поместье назовет разореным, а вновь возмет се­бе поместье ложно, или в четвертях припишет хто себе лишек, а хто на кого скажет в правду, и про то подлинно сыщется, и у тех, хто возмет ложно, те поместья имати назад, и отдавати безпоместным и разореным.

12. А которые бояре и дворяне и дети боярские и дьяки и всякие приказные люди ныне на Москве с Литвою, а братьи их и дядья и дети и племянники ныне в полкех, а поместей за ними нет, а сами служат,— и тем поместья в их оклады давати, как пригоже. А что за их окладом ос­танется и то отдавати разных городов дворянам и детям боярским в раз­дачу. А которые поймали племяни своего поместья и вотчины до сего приговору и умышленьем для береженья, а поместья за ними старые есть, и у тех поместья и вотчины отнять и в раздачу раздать иным, кому доведется. А которые посямест сидять на Москве с Литвою без жон и без детей, а в полки не едут воровством и тем поместей и вотчин не от­давати.

13. А которые дворяне и дети боярские на Земскую службу под Москву майя по 25-е [у Карамзина по 29-е] число не бывали, а по бояр­скому и всей земли прежнему приговору велено у них поместья отымать и в раздачу раздати безповоротно; и после того приговору многие на службу приехали и бьют челом бояром и всей земле, что они посяместа не бывали для бедности и разоренья, и про тех сыскать городы и сыски имать за дворянскими руками. Да будет по сыску которые посяместа не бывали для бедности и разоренья, а не ленью и не воровством, и тем по их челобитью для бедности и разоренью поместья поворотить. А которые посяместа июня по 29-й день не бывали и впредь скоро на службу не бу­дут, а в сыску про них дворяне скажут, что они не едут своею ленью и во­ровством, а не от бедности; или которые, быв на службе, съехали без боярскаго отпуску, а на службе им быти мочно, и у тех поместья отнять, и в раздачу раздать тем, которые служат, безповоротно.

14. А у которых дворян и детей боярских поместья иманы не по не-там, по ложному челобитию, а они были на Москве по неволе или по го­родом от литовского разоренья, а впредь они сами на службе объявятся, и тем поместья и вотчины поворотити назад; или которые вдовы и недо­росли были на Москве, а ныне и с детьми вышли, или которые скитают­ся по городам у родимцов, и поместьи у них поймали заочно, а впредь они объявятся ж,— и тем вдовам и недорослем поместья отдати, чтоб им до конца в разоренье не быти.

15. А которые дворяне и дети боярские посланы по городом в вое­воды, и на всякие посылки в збор, а на службе им быти мочно, и тех из городов и из посылок переменить, и велети им быти в полки тот час, а на их место послать дворян сверстных и раненых, которым на службе быти не мочно. А с которыми воеводы и с дворяны поехали по городом дети их и племянники без отпуску, а поместья за ними есть,— и у тех поместья отъимать и в раздачу раздати безповоротно.

16. А в Поместном приказе для поместных дел посадити дворянина из больших дворян, а с ним дьяков, выбрав всею землею, и велети испо-местити наперед дворян и детей боярских бедных разореных безпомест-ных и малопоместных, которые поместьями своими не владеют от литов-скаго разоренья; а за которыми были в поместьях дворцовыя села и черные волости, ныняшняя боярская новая дача, и тем поместей напе­ред не отдавати до тех мест, покаместа бедных и разоренных всех не по­местят.

17. А которые атаманы и казаки служат старо, а ныне похотят вер-статся поместными и денежными оклады и служить с городы, и тех за их службы поместными и денежными оклады поверстать, смотря по их оте­честву и по службе; а которые атаманы и казаки верстаться не похотят, и тем атаманом и казаком и стрельцом давати хлебной корм с Дворца, а деньги из Большова Приходу и из Четвертей во всех полкех равно. А с приставства из городов и из дворцовых сел и из черных волостей ата­манов и казаков свесть, и насильства ни котораго по городам и в волос­тях и на дороге грабежов и убивства чинити не велети; а посылати по го­родом и в волости для кормов дворян добрых, а с ними для россылки детей боярских и казаков и стрельцов и велети кормы збирать по указу, почему приговорят и укажут бояре, а мимо указу никакого насильства и разоренья крестьяном не чинити.

18. А только на Москве в полкех и под Москвою и по городом и в волостях или по дорогам дети боярские и казаки и стрельцы и холо-пи боярские, или какие люди ни буди учнут воровать, разбивати и граби­те и душегубство чинити и про то сыскивати всякими мерами, и от вся-каго воровства унимать и наказанье и смертную казнь чинити, а на то устроить Разбойной, и Земской приказ потому ж, как преж сего на Москве было.

19. А строить землю и всяким земским и ратным делом промыш­лять бояром, которых изобрали всею землею по сему всее земли приго­вору. А смертной казнью без земскаго, и всей земли приговору бояром не по вине не казнити, и по городом не ссылати и семьями и заговором ни кому ни кого не побивати и недружбы ни которые ни кому не мстити. А кому до кого какое дело, и о тот о управе бити челом бояром и всей земле. А хто учнет ходити скопом и заговором, и кого кто убьет до смер­ти по недружбе, или на кого кто скажет какое изменное земское дело,— и про то сыскивать в правду, а по сыску наказанье и смертную казнь над ними чинити бояром, поговоря со всею землею, смотря по вине; а не объявя всей земле, смертные казни ни кому не делать и по городом не ссылать; а кто кого убьет без земского приговору, и того самого казнить смертью.

20. А меньшим воеводам без боярскаго ведома из полков от себя по городам воевод, и приказных людей и в збордля всяких дел, и для денеж­ных доходов не посылать; а у которых воевод в полках кабаки и торги и те кабацкие и таможенные деньги вперед збирати из Большаго приходу верным целовальником, и отдавати в казну в Большой приход. А которые воеводы до сего приговору имали кабацкие и таможенные деньги, и с проезжих телег збирали пошлины на себя, и про то сыскать записны­ми книгами, а по сыску те деньги взяти у них в Большой же приход и впе­ред со всех городов всякие таможенные и кабацкие деньги и всякие до­ходы збирати верным целовальником, и отдавати в Большой приход и четверти. А печать к грамотам о всяких делах устроити земскую, и о больших о земских делах у грамот быть руке боярской.

21. А ратные всякие большие дела выдать бояром и разрядным дья­ком в Большом в одном разряде и неты дворян и детей боярских изо всех полков присылать в Большой же разряд. А которые дворяне и дети бо­ярские и всякие ратные люди ныне под Москвою за Православную Христианскую Веру от литовских людей будут побиты, или от ран изуве­чены, и тех убитых и раненых записывать в разряде, а послуги их писать воеводам и головам по полком; и присылать в Большой разряд за рука­ми, как и преж сего было; чтобы впредь всяких ратных людей служба в забвенье не была; а послуги всяким ратным людем писати про себя в правду, как душа Богу и всей земле дана, а не лгать.

22. А поместные и вотчинные всякие дела ведати в одном Помест­ном приказе, а в иных полкех поместных дел неведати, и грамот помест­ных и вотчинных не давати, чтоб в поместных делах смуты не было.

23. А которые дворяне и дети боярские в нынешнее смутное время и в разоренье вывозили у своей же братьи у дворян и у детей боярских кре­стьян и людей, и которые, от них выбежав, живут по городам по посадом и про то по их челобитью сыскивати, а по сыску крестьян и людей отда­вать назад старым помещикам.

24. А буде бояря, которых выбрали ныне всею землею для всяких земских и ратных дел в правительство, о земских делах радеть и распра­вы чинити не учнут во всем в правду, и по сему земскому приговору вся­ких земских и ратных дел делати не станут, и за ними всякие земские де­ла постановятся, или которые воеводы бояр во всяких делах слушати не учнут, и нам всею землею вольно бояр и воевод перемени™, и в то мес­то выбрати иных, поговоря со всею землею, хто будет болию [так, у Ка-рамз.: бою] и земскому делу пригодится.

 

На обороте подлинного приговору по склейкам подписано тако: Диок Истома Корташов. Диок Николай Новокрещенов. Диок Марко Поздеев.

На подлинном же приговоре в рукоприкладстве пишут тако: Боярин князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой. Прокофей Ляпунов и в боярина Ивана Мартыновича Заруцкого ру­ку приложил.

Под тем значит рукоприкладство не на русском диалекте. Затем яв­ствует:

Окольничей Артемей Васильевич Измайлов руку приложил.

Князь Иван Князь Андреев сын Голицын.

Мирон Вильяминов руку приложил.

Стольник Тимофей Измайлов руку приложил.

К сему приговору Иван Шереметев руку приложил.

А сверх того значит рукоприкладство ж Кленника [у Карамзина Ключника], Векошника, Жильца, да разных городов, Кашина, Лихвина, Дмитрова, Смоленска, Ростова, Ярославля, Болынаго, Можайска, Ка­луги, Мурома, Володимира, Юрьева, Нижнева-Новагорода, Пашехо-нья, Брянска, Романова, Вологды, Галича, Мещерска, Архангельского города, Переяславля Залескаго, Костромы, Воротынска, Юрьева Поль-скаго, Волхова, Звенигорода. Да разных полков Трубецкаго, боярина Ивана Мартыновича Заруцкого, князь Петра Володимировича Бахтея-рова, Прокофья Лепунова, Мирона Вельяминова, атаманов, судей, яса-улов, сотников, и в место своих станиц, и казаков. А сверх вышеписан-наго значит рукоприкладство ж многих, но только в оном окроме имен и фамилий чинов не писано.

Примечание. Встретившийся нам новый список этого приговора пи­сан почерком начала прошлого столетия. Его текст вполне сходен с на­печатанным у Карамзина в Примечаниях к XII тому Истории № 793, за исключением некоторых ошибок и разноречий, указанных выше, и не­большого пополнения в обозначении рукоприкладства. Особые статьи приговора мы обозначили последовательными нумерами.

 

II. Грамота, жалованная боярину и воеводе князю Димитрию Тимофеевичу Трубецкому на вотчину Вагу, данная от собравшихся под Москвою духовных и светских властей в январе 1613 года

Божиею милостию великих государств Российского царствия ми­трополиты, и архиепископы, и епископы, и архимандриты, и игумены, и весь освященный Собор

[1]

, и цари и царевичи разных земель, которые служат в Московском государстве, и бояре, и околничие, и столники, и стряпчие, и дворяне, и приказные люди, и дворяне из городов, и дети боярские, и всякие служилые, и гости, и торговые и всяких чинов люди Московского государства, приговорили боярину и воеводе князю Дмитрею Тимофеевичу Трубетцкому дати в вотчину Вагу со всеми волостми и з доходы потому же, как была Вага преже сего при великом государе Царе и Великом Князе Федоре Ивановиче всеа Русии за Борисом Федо­ровичем, а после того при государе Царе и Великом Князе Василье Ива­новиче всея Русии за боярином за князем Дмитрем Ивановичем Шуй­ским. За его боярина князя Дмитрея Тимофеевича к Московскому государству многие службы и за раденье, и за промысл и за дородство, и за храбрство, и за правду, и за кровь, как в прошлом в 7119 [ 1611 ] го­ду по вражью действу, и по своему злому умыслу полской и литовской Жигимонт Король, преступив свои многие крестные целованья, и пору-ша мирное постановленье, прислал под Москву гетмана коруны полские Станислава Желковского, злокозненным коварством умысля, как бы ему Московское государство под себя и под Полшу и под Литву привес­ти; и гетман Станислав, пришед под Москву, московских бояр и всяких чинов людей прельстил да в запис о всем по боярскому хотенью, как бы­ло [приписано вверху: ко]ролевичю быти на Московском государстве; и по той договорной записи ни которые статьи не здержали, все нару­шил, и советовав Московского государства сызменники, с Михаилом Салтыковым с товарыщи, вошли в Москву, и учали православным христианом тесноту чинити, церкви Божий православные христианские веры греческого закона осквернять и разорять, и вере поруганье чинить, и римские Костелы, и веру римскую заводить, и всякое насильство и тес­ноту и разоренье православным христьяном чи[ни]ти, и царствующий град Москву по его велению полские и литовские люди выжгли и высек­ли, и церкви Божьи, в которых из давных лет славилося имя Божие и за весь мир жертва к Богу приносилась, разорили, и чудотворные мощи об­ругали, и сами в Москве сели. И боярин, и воевода князь Дмитрей Тимо­феевич, видя святым Божиим церквам разоренье, и святой православ­ной вере поруганье, и такое многое невинное крестьянское кровопролитие, хотя врагом польским и литовским людем их неправду и крестопреступленье и разоренье святых Божиих церквей, и попранье и поруганье православной христианской вере, и кроворозлитье невин­ной христианской крови мстити, и царствующий град Москву от них вра­гов очистити, во все городы к нам бояром и воеводам, которые были по умышленью полских людей и Московского государства изменников ра­зосланы по городам с ратными людьми, и на Дон, и на Яик, и на Волгу, к атаманом и х казаком писал, объявляючи полских и литовских людей неправду и от них разоренье святым Божьим церквам и царствующему граду, чтоб мы все с ним были единомышленно на их вражье мщенье; и мы видя злокозненые умыслы полского Жигимонта Короля, и от него Московскому государству разоренье, и крестьянской крови безчислен-ное пролитье, и нашей истинной крестьянской вере поругание, а по его князя Дмитрея Тимофеевича богоприятному и премудрому совету и ра­зуму, видя его на их мщенье всем серцем подвижна, собрався к нему, и за его разум и премудрость, и за дородство, и за храбрость, и за правду, и за ревнителство по святых Божиих церквей и православной крестьянской вере по великородству его, в Московском государстве Правителем изо-брали и пришед под Москву по милости Всемогущаго в Троицы слави-маго Бога нашего и Пречистые Богородицы и великих Чюдотворцов молитвами, болшой каменной Царев город все ворота и башни взятьем взяли. А после того Новый Девичь монастырь: и в том взятье многих полских, и литовских, и неметцких людей побили, и живых поймали. Ах Китаю и х Кремлю многими приступы приступали, и многих полских и литовских, и неметцких людей в приступех и на выласках без числа по­били. А как по Божий милости столник и воевода князь Дмитрей Ми-хайловичь Пожарской, собрався с нами, с цари и с царевичи, и з бояры, и воеводы, и столники, и стряпчими, и з дворяны и з детми боярскими верховных и украинных северских и поморских городов и с казанскими князьми и мурзами, и со всякими служилыми людми, пришел к боярину и воеводе ко князю Дмитрею Тимофеевичю в сход под Москву; и положа меж себя они богосоюзной совет, быти истинно по Христе и по истинной нашей православной хрестьанской вере греческого закона крепкие по­борники, многим своим доброопасным осмотрением и премудрым разу­мом Московское государство очищали, с полскими и с литовскими люд­ми, которые сидели в Москве, бились, и многою им тесноту и голод чинили. А как по повелению Жигимонта Короля Гетман Великого Княж-ства литовского Карло Хоткеев, собрався с полскими и с литовскими, и с неметцкими и с венгры, и с угры со многими людми, пришел под Москву, похвалясь, превысочайшею нечестивою гордостию располаяся, аки лев рыкая, хотя всех нас православных крестьян поглатити, а Мос­ковское государство и нашу православную христианскую веру до конца разорити, и к московским сидельцом в город запасы пропо(у)стити, и тем их хотя окрепити, а бояр и воевод и все христоимянитое воинство от Москвы отгонить. И милосердый в Троицы славимый Бог наш, по умоле-нию Богоматери своей Пречистой Богородицы, нашей Христианские Надежи и Заступницы, и Московских Чудотворцов Петра, и Алексия, и Ионы, дали боярину и воеводе князю Дмитрею Тимофеивичю Тру-бетцкому храбрость, и утверженье, и дерзосердие против гетмана: сам бился не щадя головы своея три дни да три нощи, и рать многую Москов­ского государства утвержали, и на бой подвизали безо всякого сумнения и страху. И молитвами Пречистые Богородицы и великих Российских Чудотворцов Господь Бог победу и одоленье на полских и литовских лю­дей подал, гетмана Карлуса Хоткеева побили, и запасов в город не про­пустили и от Москвы отогнали; и полские и литовские люди, которые си­дели в Москве, стали безнадежны, а после того своим крепким разумом и бодроопасным осмотрением, не дая себе николи покоя, со всяким мно­гим трудом, и тщанием, почали Московского государства доступа™ и своим раденьем, и промыслом, и счастьем, Московского государства, и святых мест церквей Божиих, которые в целости ещо осталися, досту-пили, и Еласонского Архиепископа Арсенья, и священноиноческий чин, и пленных, и насилующих бояр, князя Федора Ивановича Мстисловско-го с товарищи, и околничих и столников, и стряпчих, и дворян, и всяких людей, которые у полских и у литовских лю[дей] в нево[ле] сидели в Моск­ве, и их жон и детей и всех православных крестьян от плен свободили и разорителей Московского государства, и на православную христиан­скую веру гонителей, полских и литовских людей, в Китае городе во взя­тье побили, а достолных полковников, и ротмистров, и шляхтичев, и гай­дуков, и немец, многих же людей в Кремле городе взяли за щитам, и Московское государство, и святые Божий церкви, которые от полских и от литовских людей были осквернены, очистили. И после того пришол был в Московское государство полской Жигимонт Король со многими людми, похвалясь великое Российское государство под себя, и под Пол-шу, и под Литву под