ПОЧЕМУ Я ПЕРЕСТАЛ БЫТЬ РЕВОЛЮЦИОНЕРОМ

ПОЧЕМУ Я ПЕРЕСТАЛ БЫТЬ РЕВОЛЮЦИОНЕРОМ

Исправленный текст 1888 года

I

Если бы мой скептицизм в отношении различных основ нашего революционного миросозерцания не пробудился уже давно, то он, конечно, был бы пробужден теперь, когда я в таких резких формах наблюдаю легкость и быстроту, с которой революционные направления закостеневают до полного староверия. Всякое явление, разумеется, кончает смертью, а перед тем переживает период старчества, минерализации. Но доходит до него так быстро, еще ничего не сделавши, даже не выйдя из хаоса внутренних противоречий, словом, не сложившись еще даже, — это, без сомнения, показывает крайнюю скудость жизненных сил в самом зародыше явления. Я наблюдаю такую картину на отдельных примерах, но они мне напоминают многочисленные аналогии.

Моя уверенность, что я стою теперь на верном пути, только возрастает, когда я прислушиваюсь к упрекам, раздающимся против меня, и наблюдаю действия, о которых полезнее будет поговорить когда-нибудь посмертно, на страницах тогдашней “Русской старины”.

Меня упрекают в тысяче вещей: почему я не говорил, почему не молчал, почему не подождал, почему бросил партию и т. д. Отвечать на большинство этих упреков не имеет смысла, потому что в них сказывается просто различие точек зрения на нравственные права и обязанности человека. Замечу только, что в этом отношении я, собственно, нисколько не изменился и смотрю так же, как смотрел всегда. Есть, однако, кое-что, требующее ответа.

Меня упрекают: почему я не молчал? Мне говорят: вы должны молчать... Я знаю, это обычное явление: многие, достигшие некоторого опыта и возраста, перестают верить в свои прежние основы и мечты — но молчат! Они не делятся опытом с молодежью, замечая: “Зачем разочаровывать? Сам ничего не делаешь — не мешай другим!” Есть и такие, у которых причина верности старому заключается во внутреннем крике сожаления о погибшей жизни: “Как, неужели эти пять или десять лет были ошибкой? За что же положил я столько сил, за что отказался от того-то и того-то... Не может быть!” Глубоко трагично это положение, оно не может не возбуждать жалости. Но, сознавая причины малодушия и даже лично прощая его, нельзя забывать и того, что оно несет тяжелую ответственность за гибель молодых сил, за бесплодность наших “движений”. Я считаю обязанностью поступить иначе. Когда я верил, что да, я говорил — “да”; когда думаю, что нет, я и говорю — “нет”. Я писал программы в двадцать лет; теперь, когда мне почти сорок, я был бы весьма плохого о себе мнения, если бы побоялся своих двадцатилетних сочинений или не умел сказать ничего умнее их. Послушает ли кто-нибудь меня — это вопрос иной, но обязанность моя совершенно ясна.

По поводу упреков за мое отношение к так называемой “Партии народной воли” я также желаю раз навсегда установить факты, чтобы не оставлять места ни клевете, ни ошибке*.

Есть два рода обязанностей: нравственные, предписывающие делать то, что указывает наша совесть, и формальные, предписывающие исполнять то, что обязался исполнять. Подчиняя их, конечно, нравственным, тем не менее я вполне признаю и формальные обязанности. Но дело в том, что по отношению к бывшей “Партии народной воли” меня нельзя упрекнуть в нарушении даже формальных обязанностей. Я поддерживал ее гораздо дольше, чем позволял здравый смысл, мои убеждения и мои обязанности перед родиной.

Когда-то я приветствовал появление этой партии, я ей отдал все силы. Я тогда еще был революционером, но уже понимал необходимость созидания, без которого не бывает здоровых движений. В новом движении мне чудилось нечто созидательное, элементы которого я старался к нему прививать по мере своего понимания. Так,

* Меня упрекали в том, будто бы я покинул их “партию”, тогда как я, собственно, в “партии” того времени и не состоял сколько-нибудь обязательно.

верой и правдой, по совести и убеждению, прослужил я почти до конца 1880 года. Тут я — и не я один — стал чувствовать, что в этом движении нет творящей силы. 1881 год я пережил весь уже с чисто формальной “верностью знамени”. Я в это время чувствовал себя в недоумении. Россия здорова — таково было мое впечатление;

страна полна жизненной силы — но почему же чахнет революционное движение, это, как мне говорили мои теории, высшее проявление роста страны?

Мне это казалось невероятным противоречием, которое я не мог разрешить и которое меня приводило к какому-то холодному отчаянию. Так уехал я за границу с единственным желанием написать свои воспоминания о пережитом.

Замечу мимоходом, что я уехал с согласия товарищей, но без всяких поручений и вообще совершенно свободный, предупредив, что еду на неопределенно долгое время. Во время этого-то “бессрочного отпуска” моего там, в России, рухнули все остатки старой организации, погибли все, по отношению к кому можно было бы говорить с каким-нибудь правом о моих обязательствах.

Было бы долго, да и едва ли я имею всегда на то право, говорить об обстоятельствах, которые определили такое, а не иное поведение мое за границей. Скажу одно: это самое отвратительное время моей жизни.

Это единственная эпоха, когда кружковщина, заедающая вообще всю живую силу в наших quasiпapтияx, могла меня связать и полонить. Конечно, на то были свои причины, и именно долг, рутинный партийный долг, который животворит человека в живом деле, но, сказываясь по отношению к делу умирающему, напоминает грехи, наказуемые до седьмого поколения. Действительность мне давала потрясающие указания. Но чтобы ими пользоваться, нужно иметь ум и совесть свободно функционирующими, нужно позволять себе думать и чувствовать, а этого-то и не было, как нет нигде в партиях, а уж особенно в наших. Я утешал себя мыслью, что, находясь в рядах партии, буду лучше способствовать ее пересозданию. Какое самообольщение! Выходило, конечно, лишь то, что я себя подчинял, сам молчал, да и думал гораздо меньше, чем следовало бы, мешая думать и другим.

Несмотря, однако, на полную добросовестность, с которой я кастрировал свои умственные способности, я мог достигнуть лишь замедления своего развития, но не полного его уничтожения. Жизнь действовала слишком вразумительно. Я не мог не замечать ее указаний. Деятельность Германа Лопатина [2] с товарищами дала мне новое предостережение. Я увидел, что они делают не то, что нужно. Что нужно — этого я не мог почуять из-за границы, но настоятельно советовал Г. Лопатину искать новых путей, так как старые, на которых он стоял, очевидно негодны. Когда я увидал, что он и его товарищи не умеют или не хотят сойти со старых путей, я (летом 1884 года, числа не помню) письменно отнял у Г. Лопатина право считать меня членом их кружка и просил больше не пользоваться моим именем.

С тех пор я отстранился от всяких кружков или организаций. Иногда у меня были порывы что-нибудь начать — но уже вне всякого подчинения каким-нибудь партиям.

Вот, если позволят читатели, несколько выдержек из моего дневника за 1886 год. В марте 1886 года я отмечаю, что по таким-то обстоятельствам (имевшим место, прошу заметить, в январе 1885 года) “я окончательно убедился, что революционная Россия — в смысле серьезной, созидательной силы — не существует... Революционеры есть, они шевелятся и будут шевелиться, но это не буря, а рябь на поверхности моря... Они способны только рабски повторять примеры... Они не перенимают даже и у стариков ничего, кроме внешности, техники”. Далее: “В моих глазах уже более года несомненно, что отныне нужно всего ждать лишь от России, от русского народа, почти ничего не ожидая от революционеров”. Я делал отсюда вывод, что “жизнь свою должен устроить так, чтобы иметь возможность служить России так, как подскажет мне мое чутье, независимо ни от каких партий”.

Таковы факты. Читатели видят, что у меня давно нет решительно никаких обязательств по отношению к “Партии народной воли”. Если же находятся люди, которые вздумали бы ее воскресить*, — что мне за дело? Это меня ровно ни к чему не обязывает. Я этой попытки не затевал, напротив, всегда советовал ее не делать, я ее не одобряю, я предвижу от нее только вред для России. Вопрос же, как бы отнеслись теперь к попытке те или другие из погибших представителей старого движения, для меня интересен в историческом и психологическом смысле, но не может иметь никакого влияния на мой выбор пути. Я мог позволить своему рассудку и воле дремать, но раз они проснулись и заговорили, я слушаюсь только их. Если бы теперь восстали из каких угодно могил и какие угодно люди, как бы близки они мне ни были — я мог бы сделать одно:

употребить все силы, все знание, все доводы, чтобы убедить этих людей пойти со мной. А затем, с ними или один, я все-таки пошел бы своей дорогой, той, которую считаю истинной**.

II

Есть много моих сверстников, которые также получили немало уроков от жизни и тем не менее продолжают пассивно “держать

* Тогда именно пытались ее воскресить, почему особенно и сердились на меня за мое открытое отречение от всяких революций. (Примечание 1895 года.)
** Эти строки писаны в ответ на упрек эмигрантов, что я изменяю “старым товарищам”, их “могилам”.

знамя”, с ужасом отгоняя от себя мысль о каких-либо переменах, особенно в сторону “умеренности”. Отбросить же привычки стольких лет и так далеко, чтобы совсем перестать быть революционером, им представляется чем-то вне человеческого разумения. Я поступил иначе. Почему? Причин, конечно, много. Между прочим, я, например, чрезвычайно обязан наблюдению французской жизни, которая показала мне и действительно драгоценные стороны культуры, и ничтожную цену революционных идеалов. Но самое главное вот что: в мечтах о революции есть две стороны. Одного прельщает больше сторона разрушительная, другого — построение нового. Эта вторая задача издавна преобладала во мне над первой. Вообще, меня лично очень бы интересовала задача проследить теперешнего себя в моем революционном прошлом, сквозь которое я с благодарностью смотрю на мои дореволюционные годы. Эти годы воспитания умели все-таки подарить мне некоторую индивидуальность, которую потом не мог вполне стереть даже поток передовых идей, затопивший наше поколение. Само собою, я не думаю угостить читателя своей автобиографией. Напомню только просто, что вполне сложившиеся идеи общественного порядка и твердой государственной власти издавна отличали меня в революционной среде; никогда я не забывал русских национальных интересов и всегда бы сложил голову за единство и целость России. В своем социализме я никогда не мог примкнуть ни к одной определенной школе. В отношении бунтовском я мечтал то о баррикадах, то о заговоре, но никогда не был “террористом”.

Некоторый отпечаток положительности лежал на моем революционизме.

Вообще, я разделил бы революционный период моей жизни на три фазиса:

мечты о поднятии народных масс (эпоха “Земли и воли”), причем я, однако, никогда не допускал мысли о самозванщине и тому подобном лганье, а думал, так сказать, о “честном бунте”;
мечты о государственном перевороте посредством заговора, причем я, так сказать, терпел террор, стараясь, однако, обуздывать его и подчинить созидательным идеям (эпоха “Народной воли”);
мечтания о государственном перевороте путем заговора с резким отрицанием террора и с требованием усиления культурной работы (эпоха кончины “Народной воли”).
После этого я отбросил и самую революцию вообще. Третий фазис для меня теперь такое же прошлое, как первые два. Но он менее известен публике (то есть судящей обо мне), так как я в это время почти ничего не писал. Нелишним будет несколько восстановить его физиономию. У меня для этого есть совершенно объективный документ: статья, которую не допустили до напечатания в № 5 “Вестника "Народной воли"”.

Жалею, что недостаток места не позволяет мне напечатать ее целиком. Суть ее в следующем.

Россия, говорю я там, находится в самом обыкновенном, так сказать, нормальном состоянии, а революционные партии — в расстройстве. Такое несоответствие должно объясняться лишь ошибками программы партии.

“Программа "Народной воли" была лишь попыткой, — говорю я там. — Для того чтобы превратиться в действительную русскую революционную программу, она должна бы быть двадцать раз пересмотрена и исправлена при помощи того культурно-революционного движения, которое она должна бы возбудить... Не уединяться, не отстаивать свое должна бы партия, а, напротив, сливаться с Россией”.

Все это оказалось, однако, выше понимания революционеров. Уже сразу “Народная воля” допустила такую громадную ошибку, как включение в программу деятельности разрушительной и террористической. Последующие годы еще более развили ошибку. Эту мысль я доказываю в статье подробно, с точки зрения заговорщика. Мое отрицание террора в высшей степени резко. “Если бы мне сказали, что в той или другой стране ничего не остается делать, как пускать в ход террор, я бы сильно усомнился в способности этой страны к жизни”. Однако же терроризм именно все больше развивался в партии, совершенно подрывая ее собственные силы, ее подготовительную работу, а между тем “роль настоящих революционеров — это роль не только бунтовская, но и культурная”. Идея террора, таким образом, со всех сторон сузила и обесплодила идею революции, замкнула ее дело в небольшом слое “своих” людей (слишком часто нелегальных), а потому помешала партии превратиться в широкое общественное движение. Я заключаю статью напоминанием, что все разочарования имеют место собственно в среде партии. “Россия в более широком смысле идет своим путем”. Должно, стало быть, надеяться, что “Россия и ее интеллигенция сумеют понять друг друга”, а потому я смело говорил еще читателям: “До лучшего будущего”.

Так хотел я обратиться к читателям “Вестника” в его прощальном номере, летом 1886 года. Однако же товарищи по редакции и изданию единогласно и с некоторым ужасом нашли мою статью неподходящей, высказав, что я не имею права печатать ее в “Вестнике "Народной воли"”. Так она и погибла*.

Я тогда был по этому поводу в большом негодовании: мне казалось невероятным, как люди могут не понимать, что я им показываю единственный серьезный, разумный способ действия, который притом, как мне казалось, лишь развивает лучшие мечты старого времени, только более возмужалые и окрепшие.

Это было совершенно законное чувство. Но, с другой стороны, не могу теперь не сознаться, что именно разумность действия и дух

* Собственно, погибла лишь вторая половина (10 страниц), где заключалась “нецензурность”.

жизненности, проявившиеся в нем, должны были в логическом развитии сделать еще шаг вперед и совершенно отбросить “революционные способы действия”. Я сам ведь утверждаю в статье, что “только известная эволюция в народной жизни может создавать почву для революционной деятельности”. Я требую единения партии со страной. Я требую уничтожения террора и выработки “великой национальной партии”... Но тогда для чего же самые заговоры, восстания, перевороты?

Такая партия, о создании которой я помышлял, очевидно, сумела бы выработать систему улучшений вполне возможных и явно плодотворных, а стало быть — нашла бы силы и способность показать это и правительству, которое не потребовало бы ничего лучшего, как стать самому во главе реформы.

Поэтому моя точка зрения действительно являлась опасной и еретичной для тех, кто хочет во что бы то ни стало быть революционером. Она опасна потому, что в конце концов отклоняет от революции (хотя начинает с нее). Она еретична потому, что — сознательно или бессознательно — проникнута духом отрицания множества основ революционной религии.

У нас действительно (да и не только у нас) глубоко укоренилась мысль, будто мы живем в каком-то “периоде разрушения”, который, как веруют, кончится страшным переворотом с реками крови, треском динамита и т. п. Засим — предполагается — начнется “период созидательный”. Эта социальная концепция, составляющая нечто вроде политического отражения старых идей Кювье [3] и школы внезапных геологических катастроф, совершенно ошибочна. На самом деле, в действительной жизни, разрушение и созидание идут рука об руку и даже немыслимы одно без другого. Разрушение одного явления происходит, собственно, оттого, что в нем, на его месте, созидается нечто другое, и, наоборот, формирование нового есть не что иное, как разрушение старого. Кто имеет силу разрушить, бессильный, однако, немедленно воссоздать новое, производит только омертвение части общественного организма. Но в большинстве случаев при таких условиях и самое разрушение чисто фиктивно: уничтожат, например, личность, а идея, или сословие, или учреждение, ею представляемые, продолжают оставаться в полной силе и здоровье.

У нас же это революционное разрушение составляет веру, надежду, обязанность каждого доброго радикала. Все, что есть бунт, протест, ниспровержение, рассматривается как нечто полезное, содержащее зерно прогресса. Тем более полезным считается разрушение, если оно направлено против администрации или правительства, то есть против самого центра охраны существующего порядка. Мысль о возбуждении бунтов, восстаний, заговоров всякого рода пыталась у нас воплотиться в каких угодно формах — и ни в одной не могла этого достигнуть: ни для баррикад, ни для ирландщины, ни для заговора не оказывается в России “материала”, то есть сочувствия, желаний народа и общества.

При таких условиях для реального проявления восстания, если не считать злополучных студенческих волнений, остается только, так сказать, единоличный бунт, то есть именно терроризм. Для такого способа действий нет нужды ни в поддержке, ни в сочувствии страны. Достаточно своего убеждения, своего отчаяния, своей решимости погибнуть. Чем меньше страна хочет революции, тем натуральнее должны прийти к террору те, кто хочет во что бы то ни стало оставаться на революционной почве, при своем культе революционного разрушения. Защитники политических убийств очень редко, полагаю, сознают, что настоящую силу терроризма в России составляет безнадежность революции; но в действительности они только поэтому и стремятся так упорно к террору, хотя бы вопреки даже усилиям наиболее способных людей своего же лагеря.

Терроризм исчезнет у нас тогда, когда исчезнет мысль действовать революционным путем. К несчастью, мысль о революционном пути воспитывается всеми слабыми сторонами русской образованности. Требование усиленной культурной работы, падавшее прямо на этот слабый пункт, независимо от моей воли являлось, в сущности, антиреволюционным. Самый же факт его постановки является указанием на то, что в моем уме революция была уже бессознательно погребена.

Итак, воздаю полную справедливость лицам, забраковавшим мою статью. Как революционеры, они были правы. Но я — я тоже был прав, как человек, мысль которого пошла дальше и глубже. У меня была тогда только одна ошибка: я не решался расстаться с некоторыми остатками бунта и с самим словом “революция”, которое слишком перехвачено бунтовщиками, для того чтобы служить с пользой в какой-либо рациональной программе*. Скоро я исправил и эту ошибку.

* Я все-таки должен напомнить П. Лаврову [4], как, впрочем, и всем моим оппонентам, что под словом “революция” понимается вовсе не только насильственный переворот, на котором фиксировано их воображение, но и нечто совершенно иное, а именно процесс изменения типа данного явления, хотя бы изменение совершилось и вполне мирно. В таком, научном смысле слова говорят, например: христианство совершило путем мирной эволюции величайшую в мире революцию. Мой революционизм именно и отыскивал эту эволюцию, этот исторический процесс изменения типа, чтобы действовать сообразно с ней. Тогда как у П. Лаврова, как и у его товарищей, стремления сводятся не к отысканию этого типа, не к усилению процесса его развития, а к революционным способам или путям действия, то есть к драке, к бунту, к разрушению. Они, конечно, очень охотно оправдываются тем, что будто бы, не разрушив того или иного, нельзя действовать. Это ошибка, и очень не рекомендующая совершающих ее. Я спрошу: эволюция, на которой они основывают изменение типа, совершается ли в стране или нет? Если да и если они ее схватили — значит, можно действовать, можно очевидно делать то, что даже и без вас делается в стране. Если же эволюции такого рода нет — тогда нечего и толковать о революции. Так выходит при попытке придать слову “революция” серьезный социологический смысл. (Примечание 1888 года.)

Революционный период моей мысли кончился и отошел в вечность. Я не отказался от своих идеалов общественной справедливости. Они стали только стройней, ясней. Но я увидел также, что насильственные перевороты, бунты, разрушение — все это болезненное создание кризиса, переживаемого Европой, — не только не неизбежно в России, но даже маловозможно. Это не наша болезнь. У нас это нечто книжное, привитое, порожденное отсутствием русской национальной интеллигенции. Но не придавать ему значения тоже не следует. Конечно, наше революционное движение не имеет силы своротить Россию с исторического пути развития, но оно все-таки очень вредно, замедляя и отчасти искажая это развитие.

Я не могу входить подробно в критический разбор множества переплетающихся, часто противоположных точек зрения, составляющих в сложности теоретический багаж революционного движения. Мне нужно, собственно, определить лишь свое отношение к нему. А потому я посвящаю нижеследующее изложение только трем вопросам, практически наиболее важным:

— терроризму,
— студенческим волнениям,
— оценкам формы государственного правления.

III

Идея террора сама по себе до такой степени слаба, что о ней не испытываешь даже желания говорить. То, что я сказал о нем в предисловии к “La Russie politique et sociale”, совершенно верно:

терроризм как система политической борьбы или бессилен, или излишен: он бессилен, если у революционеров нет средств низвергнуть правительство; он излишен, если эти средства есть. А между тем он вреден в нравственном и умственном смыслах. Об этом я сказал в предисловии очень слегка. Составители протеста*, однако, нападают на меня особенно горячо на этом пункте, и слабые аргументы “старых язычников”, как они себя называют, именно здесь могут оказать влияние на молодежь, так как льстят ее привычным точкам зрения. Поэтому и я выскажу полнее свою мысль.

“Старые язычники” вспоминают в пользу террора истрепанный аргумент, будто бы это “дезорганизует правительство”. Я еще в вышеприведенной статье (не пропущенной для “Вестника "Народной воли"”) доказывал, что он прежде всего “дезорганизует самих революционеров”. Что касается правительства, я бы желал видеть точнее формулировку, в чем именно выражается его “дезорганизация”. Я сам это говорил когда-то вместе с другими, но то, что могло казаться признаком дезорганизации до 1884 года, по-моему, совершенно исчезло потом.

* То есть протеста эмигрантов против меня.

Вообще, вывод моего наблюдения таков, что политические убийства приводили правительство в некоторое расстройство лишь до тех пор, пока оно думало, будто перед ним какая-то грозная сила;

раз убедившись, что это ничтожная горсть, которая потому и занимается политическими убийствами, что не имеет силы на что-нибудь серьезно опасное, правительство, по-моему, не обнаруживало более никаких признаков расстройства. Оно усвоило твердую систему и пошло своим путем совершенно без колебаний. Без сомнения, личная жизнь правительственных лиц, способных навлечь ненависть террористов, чрезвычайно испорчена постоянным ожиданием покушений. Но как бы ни была неприятна такая жизнь — уступать из-за этого, конечно, никто не станет. Во-первых, это было бы слишком малодушно, во-вторых, подготовляло бы слишком много опасности в будущем. Сегодня из-за страха смерти изволь уступать социалистам, а завтра, видя это, крепостники с такими же угрозами потребуют уступок им, а послезавтра — крупные капиталисты и т. д. Это было бы слишком бессмысленно...

С этой стороны, то есть в смысле политических изменений, значение террора равно приблизительно нулю. Но зато он отражается самым вредным образом внизу, на самих революционерах, и повсюду, куда доносится его влияние. Он воспитывает полное презрение к обществу, к народу, к стране, воспитывает дух своеволия, не совместимый ни с каким общественным строем. В чисто нравственном смысле какая власть может быть безмернее власти одного человека над жизнью другого? Это власть, в которой многие (и не худшие, конечно) отказывают даже самому обществу. И вот эту-то власть присваивает сама себе горсть людей, и убивает она даже не за какие-нибудь зверства, не за что-нибудь такое, что выводило бы ее жертвы за пределы человеческого рода, — она убивает, так сказать, за политическое преступление. И в чем же состоит это политическое преступление? В том, что признанное народом, законное правительство не желает исполнять самозваных требований горсти людей, которая до такой степени глубоко сознает себя ничтожным меньшинством, что даже не пытается начать открытую борьбу с правительством.

Конечно, со стороны этих людей можно услышать множество фраз о “возвращении власти народу”. Но это не более как пустые слова. Ведь народ об этом нисколько не просит, а, напротив, обнаруживает постоянно готовность проломить за это голову “освободителям”. Только отчаянный романтизм революционеров позволяет им жить такими фикциями и третировать русскую власть, как позволительно третировать власть какого-нибудь узурпатора. Русский Царь не похищает власти; он получил ее от торжественно избранных предков, и до сих пор народ, всею своею массой, при всяком случае показывает готовность поддержать всеми силами дело своих прадедов.

Кто же оказывается тираном? Не сами ли революционеры, которые, сознавая себя ничтожным меньшинством, позволили себе поднять руку на Монарха, представляющего собою весь народ и не подлежащего никакой ответственности, а Церковью освященного званием ее светского главы?

Мне могут возразить, что вопрос о праве не всегда уместен, что иногда самозваные бунтовщики нравственно более представляют народ, нежели его законные представители. Случается. Но чтобы воображать это о себе — нужны факты, а факты истории нашего злополучного движения таковы, что теперь иллюзию “нравственного представительства” я уже не могу объяснить даже живостью воображения, а разве его косностью и невосприимчивостью ни к каким впечатлениям. Неужели все сословия страны еще недостаточно кричат, что революционеры для них “отщепенцы”?

Анархисты любят ссылаться еще на теорию “естественных”, прирожденных прав человека. Нельзя, однако, не заметить, что вопрос об естественных правах человека по малой мере спорен; теоретически он уяснится только тогда, когда вполне установлена будет природа общества. Практически он становится ясен только тогда, когда “естественные права” признаются законодательством (как, например, американское или французское объявление прав человека и гражданина). У нас не было ничего подобного, и сами революционеры в своей программе исходят вовсе не из “естественных прав” и “народной воли”. Но “народная воля” — за правительство и требует подчинения ему. А засим, если бы “естественные права” и легли в основу программы какой-либо партии, они не дадут ей никакого разрешения на политические убийства, что составляет, несомненно, посягательство на свободу личности и права общества.

В общей сложности терроризм, практика политических убийств есть система борьбы, которая сама не выяснила себе ни своего права на существование, ни даже своей идеи. В действительности такой идеей может быть только анархическое всевластие личности и презрение ко власти общества. Но, воспитывая целые поколения в таких идеях, терроризм не имеет даже логичности анархизма, умудряется гласно отрекаться от анархии, требует централизации, дисциплины... Не есть ли в целом это настоящая школа хаотизирования мысли, школа, приучающая людей к деятельности, не осмысленной никаким общим социологическим миросозерцанием?

Принижающее действие терроризма, стало быть, неизбежно, даже если не считать того, что фактически он приходит к “борьбе” уличных разбойников. Составители протеста обижаются, что я назвал эту “борьбу” abaissante — принижающей. Но еще бы! Я понимаю еще эти стычки в виде мелкого эпизода. Но когда борьба с полицией и покушения на жизнь правительственных лиц делаются базисом — это, несомненно, заставляет борющихся мало-помалу становиться всецело ниже роли реформатора. Реформатор, если он не самозванец, должен быть умственно и нравственно выше среды, в которую приносит свет, а стало быть, он имеет силу и пересоздать ее, повлиять на нее. В этом его гордость и могущество. Что же сказать, если такое влияние, эта “культурная работа”, начинает казаться quasiреформаторам даже вовсе невозможной* и они сами без зазрения совести сознаются, что могут действовать только кинжалами да фальшивыми паспортами?

Влияние самого образа жизни террориста-заговорщика чрезвычайно отупляющее. Это жизнь травленого волка. Господствующее над всем сознание — это сознание того, что не только нынче или завтра, но каждую секунду он должен быть готов погибнуть. Единственная возможность жить при таком сознании — это не думать о множестве вещей, о которых, однако, нужно думать, если хочешь остаться человеком развитым. Привязанность сколько-нибудь серьезная и какого бы то ни было рода есть в этом состоянии истинное несчастье. Изучение какого бы то ни было вопроса, общественного явления и т. п. немыслимо. План действия мало-мальски сложный, мало-мальски обширный не смеет прийти даже в голову. Всех поголовно (исключая 5-10 единомышленников) нужно обманывать с утра до ночи, от всех скрываться, во всяком человеке подозревать врага... Нужны особо выдающиеся силы, чтобы хоть немножко думать и работать при такой противоестественной жизни. Да и такие люди, если не вырываются из засасывающего болота своей обстановки, быстро понижаются. Для людей же меньшего калибра эта беспрерывная возня со шпионами, фальшивыми паспортами, конспиративными квартирами, динамитами, засадами, мечтами об убийствах, бегствами — еще гораздо фатальнее.

IV

Второе проявление нашей “революции” составляют волнения молодежи, уничтожающие огромный процент ее лучших сил.

Я знал в России среди тех, которые сами гибнут, немало революционеров, щадивших молодежь. Еще недавно один из таких людей, которому я высказал свои взгляды столь же откровенно, как в настоящей брошюре, просил меня обратиться к молодежи с товарищеским увещанием — учиться и готовиться к жизни, а не бросаться преждевременно в политику.

Составители заграничного протеста чувствуют и думают иначе. Они боятся, чтобы я не произвел “охлаждающего” действия на молодежь. “Сколько молодых, формирующихся сил, — говорят они, — обрекаются на нравственную смерть, на внутреннее разложение в смутную эпоху, когда всякая (!) эволюция (??) человека, по-видимому уже установившегося (то есть меня, грешного. — Л. Т.), служит для нерешительных и колеблющихся поощрением и призывом быть переметною сумой”.

* Террористы ссылались на то, что “ничего нельзя сделать”. (Примечание 1895 года.)

Я нарочно цитирую эти строки. Это яркое знамение упадка, указывающее, что пора господам “передовым” одуматься, пора снова приняться за выработку своей личности, своего ума и совести. Пусть читатели вдумаются только в узкий, катальный дух, пропитывающий обращенные ко мне упреки.

“Всякая” эволюция страшит авторов “протеста”; нравственная жизнь состоит для них в том, чтобы быть “как наши”; критика, самостоятельный выбор составляют “внутреннее разложение”; “колеблющихся и нерешительных” они желали бы захватить к себе, не заботясь об отсутствии убеждений, а довольствуясь пассивным послушанием и подражанием. Хороши, нечего сказать, нравственные идеалы!

Нет, не так я смотрю! В такую смутную эпоху, столь бедную умственной работой, столь приниженную нравственно, пример смелого искания правды, пример честного отказа от ошибки без трепета пред преследованием, клеветой, бранью — это, я думаю, именно и есть то, что наиболее нужно для “колеблющихся и нерешительных”.

Колеблющиеся и нерешительные! Вы, которые имели счастье еще не оцепенеть в пассивном следовании за “нашими”, выслушайте меня, одного из немногих, кто не побоялся дать себе отчет в своем опыте и своих ощущениях. Можно со мною не соглашаться, но только обратите внимание на мою “эволюцию”. Вы от этого только выиграете. Я могу дать только полезную для вас работу мысли. Если проявление умственной работы невыгодно для какой-нибудь программы, если для служения какой-либо партии нужны умы гипнотизированные, нужна пассивная совесть старовера — это доказывает лишь ложность программы. Нравственная смерть именно и состоит в окостенении совести, которая жива лишь тогда, когда действует, оценивает и выбирает.

Мой совет молодежи: думайте, наблюдайте, учитесь, не верьте на слово, не поддавайтесь громким фразам, не позволяйте себя стращать ни “великими могилами”*, ни “переметными сумами”. Примерьте двадцать раз, прежде чем отрежете.

* Упрекая меня за подрыв их “авторитетов”, эмигранты патетически восклицали:

Нужны нам великие могилы,
Если нет величия в живых...

Последнее признание по крайней мере откровенно! (Примечание 1895 года.)

Я говорю это не только потому, что мне жаль видеть, как погибает молодежь. Конечно, есть и это. Меня возмущает, когда я слышу рассуждения: “Пусть бунтуют; это, конечно, пустяки, но из этих людей все равно ничего серьезного не может выйти, а тут все-таки — протест”*.

Я — сознаюсь охотно — предпочитаю видеть, что маленький, обыкновенный человек, “не годный ни к чему серьезному”, живет как умеет, счастливо, а не гниет где-нибудь в ссылке или в каземате. Но дело не только в этом, не в личной судьбе сотен молодых людей. Тут замешаны очень и очень близко величайшие интересы России.

Учащаяся молодежь — это слой, из которого вырастает впоследствии государственная и умственная жизнь страны, слой драгоценный, который подготовляет родине неоценимые блага, если готовится осмысленно к своей будущей миссии, но который также может принести много зла уж одним тем, что не умеет выполнить как следует добра. Это налагает на учащуюся молодежь серьезные обязанности — добросовестно подготовиться к будущей роли. Недостаточно иметь добрые намерения, недостаточно иметь горячее чувство — нужны знания, нужно уменье и особенно выработка умственной самостоятельности. Русская учащаяся молодежь должна помнить, что все будущие “учители”, все способные руководить политикой или давать направление народной мысли — все они могут выйти только из ее среды. Какое банкротство готовит своей стране поколение, которое не выработает к своему времени достаточного количества людей мужественных, крепких духом, способных всегда отыскать свой собственный путь, не поддаваясь первому впечатлению или влиянию политической моды, а тем более пустым фразам, посредством которых шарлатаны повсюду эксплуатируют доверчивые сердца!

Россия — страна с великим прошлым и дает надежды на еще более великое будущее. Но она имеет свои недостатки, из которых один, очень важный, особенно близко касается учащейся молодежи: это крайняя незначительность серьезно образованного, мыслящего слоя, способного к серьезной умственной работе. Опасность такого недостатка очевидна, так как этот слой дает тон всей работе каждой страны, касается ли дело политики, промышленности, воспитания и т. д.

Слабость этого “мозга страны” отражается на всей массе образованного слоя двояко: во-первых, в виде плохого качества ходячих понятий, распространенных в публике и прививаемых мало-помалу к массе народа; во-вторых, самая манера мыслить, уменье мыслить, способ выработки понятий остаются весьма неудовлетворительными.

* Подлинные выражения подстрекателей.

Низкое качество политических и социальных понятий, находящихся у нас в обращении, зависит от того, что, по незначительности серьезных умственных сил, социальная наука не разрабатывается на изучении нашей собственной страны и представляемых ею общественных явлений. В этом значительно виновата и прежняя цензура, но влияния ее не следует преувеличивать. Главная причина заключается в нас самих, в нашей манере мыслить.

В русском способе мышления (говорю об интеллигенции) характеристичны две стороны: отсутствие вкуса и уважения к факту и, наоборот, безграничное доверие к теории, к гипотезе, мало-мальски освящающей наши желания. Это должно происходить, очевидно, от малой способности мозга к напряженной умственной работе. Голова, слишком быстро устающая, не может справиться с мириадами фактов, наполняющих жизнь, и получает к ним нечто вроде отвращения. Гипотеза, напротив, ее радует, давая кажущееся понимание явлений без утомительного напряжения. Эти явления естественны в народе, так недавно начавшем учиться. Но их нужно сознавать, понимать и исправлять. Среда учащейся молодежи особенно должна подумать об этом, так как она именно и занимается специально выработкой своей мысли.

Наша общественная мысль переполнена всевозможными пред-взятостями, гипотезами, теориями одна другой всеобъемлющее и воздушнее. Воспитание ума совершается до того на общих местах, общих соображениях, что я боюсь, не понижает ли оно скорее способности к правильному мышлению. “Русская смекалка” проявляется у интеллигенции гораздо слабее, нежели у крестьян; о практичности же нечего и говорить...

И в связи с такой выработкой ума как часто нравственная жизнь образованного человека представляет только две крайности! Сначала безумный жар фанатика, не допускающего скептицизма, видящего в обсуждении только подлость или трусость. Но — увы! — жизнь идет своим чередом, не по теории: она безжалостно бьет мечтателя; а он, не имея в уме другого содержания, кроме логических построений, начинает сердиться на жизнь: ему кажется, что она бессовестно обманывает его. Наступает второй период — озлобленное разочарование, а иногда и мщение жизни, не умевшей оценить столь великого человека. Так появляются и самые отчаянные революционеры, так появляются и самые бессердечные карьеристы.

V

Фантазерское состояние ума, обычное во всем среднем образованном кругу нашем, достигает высшего выражения у революционеров. Тут романтизм* миросозерцания доходит до последних пределов. Действительность всецело рассматривается сквозь призму теории. Нет ничего, что отражалось бы в этом миросозерцании в своих действительных размерах. Можно было бы написать целые тома критических этюдов по поводу отсутствия художественной правды в революционных представлениях, где непропорциональность частей и раздутость образов составляет общее правило. Мне, конечно, этим заниматься, по крайней мере теперь, невозможно. Но есть несколько точек зрения, о которых я должен сказать два-три слова, чтобы обратить в эту сторону внимание молодежи.

До сих пор, сталкиваясь с революционной молодежью, я слышу то, что когда-то говорил и сам. Многих толкает в преждевременную политику то соображение, будто бы Россия находится на краю гибели и погибнет чуть не завтра, если не будет спасена чрезвычайными революционными мерами. Иногда это говорится не о России, а об общине и т. д. Из диагноза одинаково следует вывод, что ждать — преступно и всякий должен идти немедленно на спасение родины с тем оружием, которое имеет сейчас.

Что может быть, однако, фантастичнее такого диагноза? Каково бы ни было положение России или какого-нибудь общественного явления, несомненно одно: они не могут ни погибнуть так скоро, ни быть так легко спасены. Я верю в значение личности в истории; я верю во влияние идей: разрушающие или созидательные, выработанные местной жизнью или занесенные извне — они не менее реальная сила, чем материальные условия. Я враг теории, будто все делается “само собой”. Но всему есть также мера. Зачем этот фальшивый склад ума, при котором мы способны понимать личность или полным нулем, или уж если не нуль, то

Ступит на горы — горы трещат...

На самом деле существует нечто иное. В обществе, как повсюду в природе, идет вечное взаимодействие сил, закономерное и пропорциональное. Личность есть для истории нечто, но нечто лишь известной величины. Она влияет на общество. Но для быстроты ли роста или разрушения в обществе есть известный предел, обусловливаемый взаимодействием поколений, и этого предела не перейдет ни

* Авторы протеста вспоминают мою фразу о том, что “революционная мысль всегда реальна”. Если б они вникали в смысл слов, не удовлетворяясь звуком, то без труда увидали бы, что “революция”, о которой говорил я и которая тянется с сотворения мира, есть именно, по их бунтовской терминологии, “эволюция”, а не “революция” и ничего общего с их “революционными способами действия” не имеет. Моя нелюбезность к “близоруким гелертерам” не есть, конечно, аргумент и только показывает, как я старался тогда спасти слово революция, как мне не хотелось с ним расстаться. (Примечание 1888 года.)

злонамеренность, ни благонамеренность. Разница в быстротечности жизни личности и общества такова, что личность всегда имеет время обсудить и изучить положение. Очень быстро погибает только то, что уже совсем подгнило и не может быть спасено никакими средствами. Стало быть, как говорят французы, il faut prendre tout au serieux et rien au tragique*. Незачем нервничать и бросаться очертя голову неизвестно куда. Россия может только выиграть, если бы молодежь дала зарок не мешаться в политику, не посвятив по крайней мере пять-шесть лет на окончание курса и некоторое ознакомление с Россией, ее историей, ее настоящим положением.

Студенческое вмешательство в политику дает наиболее вредные последствия в форме разных демонстраций, когда чуть не в 24 часа из-за грошового протеста против какого-нибудь пустячного “притеснения” погибает для будущего несколько сотен молодых, незаменимых сил. “Лучше что-нибудь, чем ничего, — повторяют подстрекатели, — лишь бы не спячка”. И такое рассуждение, к сожалению, действует и продолжает в зародыше истреблять русскую цивилизацию!

Я спрашиваю, однако: есть ли это спячка, когда студенты готовятся к служению России с тем религиозным трепетом, который описывается в воспоминаниях о кружках сороковых годов? Есть ли это момент спячки, когда Белинский на приглашение идти обедать отвечает с укором: “Мы еще не решили, существует ли Бог, а вы — "обедать"”? Есть ли состояние спячки, когда молодежь честно старается понять историю своей страны, ее учреждения, общие законы социальных явлений, выбирает себе наилучшие, наиболее для каждого подходящие пути будущей деятельности и приготовляется к ним?

С другой стороны, велика ли нравственная сила, велико ли развитие самообладания, способности действовать по расчету и плану в таких рефлективных вспышках, когда сотни и тысячи молодых людей, хотя бы и вызываемые на то чем-нибудь неприятным или ненормальным, отнимают у России все, чем они, студенты, могут иметь для нее действительную ценность? Рядом с честным порывом я здесь вижу огромную дозу легкомыслия. Я нисколько не защищаю никаких “уставов”, никакой “администрации”, а только спрашиваю: такое ли поведение наиболее прилично для молодежи, достойной своих будущих гражданских обязанностей? не должна ли она быть выше этих ничтожных волнений, не должна ли понимать, что не имеет права губить силу, которая несколько лет спустя выросла бы в огромный капитал для России?

Мне уже возражали на это: “Вы ставите для молодежи невозможные требования; она не может иметь такой выдержки и так серьезно относиться к жизни”. Я не принимаю такого возражения. Более выдающаяся часть студенчества была бы к этому совершенно

* Ко всему надо относиться серьезно и без трагедии (фр.)

способна сама по себе и сумела бы дать тон остальной массе товарищей, если бы не была постоянно шпигуема разными бунтовскими точками зрения. Разве не факт, что стоит университету не бунтовать восемь месяцев, как со стороны разных “передовых” начинают раздаваться обвинения, что “студенчество опошлилось, измельчало, развратилось” и не знаю еще что? Оставляя даже в стороне то, что имеет характер прямого подстрекательства, — как действуют на молодежь такие, например, рассуждения: “Да, хорошо бы основательно подготовиться, приобрести общественное положение. Тогда можно бы иметь серьезное, глубокое влияние... Но ведь пока будешь служить, пробиваться — неизбежно испортишься, пропадешь в смысле силы живой, желающей действовать”? Я упоминаю об этом рассуждении потому, что оно чрезвычайно распространено, и в подтверждение его справедливости можно нередко услышать ссылки на несомненные факты. Я сам знаю такие факты; но дело в том, что они, по-моему, объясняются совершенно иначе.

Человек, отказывающийся от бунтовской деятельности, сплошь и рядом у нас действительно портится, становится своекорыстным карьеристом и загребалой-кулаком. Но это есть последствие тех воистину превратных идей, по которым значится, что будто бы, только бунтуя, уничтожая направо и налево, человек остается честным. Эта точка зрения так укоренена в наших понятиях, что человек редко покидает бунтовство по убеждению, а большею частию — против убеждения, под давлением инстинктов созревшего организма. Наш умиротворяющий бунтовщик не умеет понять истины, не умеет стать выше привитых идей бунтовства, а только начинает чувствовать, что ему хочется жить получше. Усмиряясь, он сам смотрит на это как на уступку, как на падение. Но такая перемена и выходит падением, а раз павши, бросив идею, которой нелепости он нисколько не сознает, человек, разумеется, машет на все рукой и опускается все ниже...

Но ведь я и обращаюсь не к слабости, не к аппетитам, не к эгоизму, а к совести и разуму... Когда человек полагает, что его долг — рвать и метать, я ему только говорю, что это ошибка, и, рассудив, он часто согласится со мной не в виде уступки, а по сознательному убеждению. А тогда — какая может быть порча? Человек с летами делается, конечно, спокойнее, осмотрительнее — это неизбежно, и в этом нет ничего плохого, ибо каждому поколению осмотрительность необходима не менее, чем предприимчивость. Но странно даже доказывать, что более спокойное и обдуманное служение стране нимало не препятствует быть искренним и честным. Достаточно, наконец, взглянуть на факты. В тех случаях, когда человек служит мирному развитию не по трусости, а по убеждению, он у нас нередко проявляет высокие достоинства. Думаю, что, порывшись в воспоминаниях, каждый читатель сумеет найти один-два таких примера. Если их мало до сих пор — вина в том падает на господствующие у нас теории, а не на плохое воспитательное значение обдуманной деятельности.

VI

Вопрос о культурной деятельности приводит нас прямо к вопросу о самодержавии, о котором, впрочем, и без того необходимо объясниться. В настоящее время* отношение к образу правления составляет чуть ли не самую характеристическую черту революционеров. Раз человек против “абсолютизма” — он “свой”, и даже социалисты не особенно присматриваются к остальным взглядам его. Что касается культурной деятельности — о ней хоть не упоминай: “Какая может быть культурная деятельность при неограниченной власти!”

Я, к несчастью, верю в искренность этих слов, потому что и сам их произносил, но теперь зато вдвойне стыдно их вспоминать. Нет в России большего доказательства нашей некультурности, как это непонимание силы ума и знания и эта неспособность сколько-нибудь самостоятельно оценить достоинства политических форм. Во-первых, каково бы ни было правительство — оно может отнять у народа все, что угодно представить, но не возможность культурной работы (предполагая, что народ к ней способен). Во-вторых, можно ли до такой степени забывать собственную историю, чтобы восклицать: “Какая культурная работа при абсолютизме!”? Да разве Петр не Царь? А есть ли во всемирной истории эпоха более быстрой и широкой культурной работы? Разве не Царица Екатерина II? Разве не при Николае I развились все общественные идеи, какими до сих пор живет русское общество? Наконец, много ли республик, которые в течение двадцати пяти лет сделали бы столько преобразований, как сделал Император Александр II? На все такие факты у нас только и находятся жалкие фразы вроде того, что это сделано “вопреки самодержавию”**.

Но если бы даже и так — не все ли равно, “благодаря” или “вопреки”, коль скоро прогреет, и очень быстрый, оказывается возможен?

Я смотрю на вопрос о самодержавной власти так. Прежде всего, это такой результат русской истории, который не нуждается ни в чьем признании и никем не может быть уничтожен, пока существуют в стране десятки и десятки миллионов, которые в политике не знают и не хотят знать ничего другого. Непозволительно было бы не уважать исторической воли народа, не говоря уже о том, что

* Говорится о 1888 годе.
** Это именно возражение, сделанное мне эмигрантами. (Примечание 1895 года.)

факт, очень прочный в жизни его, всегда имеет за себя какие-нибудь веские основания. Поэтому всякий русский должен признать установленную в России власть и, думая об улучшениях, должен думать о том, как их сделать с самодержавием, при самодержавии.

Один революционер пишет мне, что такое действие только вредно, так как люди вроде Киселевых и Милютиных [5], вводя кое-какие улучшения, “замедляют разрушение существующего строя”. Я никак не могу согласиться с этой точкой зрения.

Во-первых, придерживаясь ее, можно сделать упреки не одним Киселевым и Милютиным, а всем, кто способствует развитию России. Разве Пушкин, Гоголь, Толстой не составляют доказательства, что величайший прогресс литературы совместим с самодержавной монархией? Не вредны ли они, стало быть? Не полезнее ли в этом случае для России автор “Английского милорда Георга”? Не вредный ли человек Муравьев-Амурский [6], давший самодержавию славу укрепления России на Тихом океане? Не полезнее ли деятельность интендантских воров, губящих все усилия наших войск? Рассуждающие так забывают, что форма правления не исчерпывает еще жизни страны. Каковы бы ни были чьи-либо личные политические идеалы, обязанность перед страной заставляет извлекать для нее наибольшую пользу из всякого положения, в каком она находится. Что было бы, если бы мы, повторяя: “Чем хуже, тем лучше”, позволили себе нарочно искажать и портить действие существующего правительственного механизма и привели бы его к полному распадению, а между тем в то же время оказалось бы, что страна никакой другой формы не вмещает? Как назвать тогда наш образ действий? Как оценить его результаты?

Впрочем, толкуя об этом вопросе, необходимо условиться в исходном пункте: чего мы желаем, куда хотим прийти?

Есть на свете две концепции общества и два связанных с ними идеала. Все люди согласны в том, что должны быть обеспечены материально, иметь средства для духовного и физического развития, должны быть обеспечены в своих правах, в своей, как принято говорить, “свободе”. Тут спорить не о чем. Но между воззрениями на тип общества существует целая пропасть.

Социальный организм или социальный аморфизм? Вот эти две точки зрения. Для одних — всякая работа, всякая функция общества отправляется и должна отправляться правильно организованным способом, то есть посредством специально к тому приспособленных учреждений, вооруженных, конечно, необходимой для действия компетенцией и властью. Таким путем совершается человеческий прогресс и развивается общество, строение которого постоянно все усложняется.

Другим кажется, будто общество идет к какому-то упрощению, к равномерному разлитию всех специальностей и всех форм власти в массе граждан. Функции учреждений переносятся на личности, и каждая личность заключает в себе некоторую долю всех социальных компетенции.

Я человек первой концепции, и для меня общество как некоторый процесс органический, создающий нечто целое, все усложняющееся в своей организованности, — это не есть идеал, это просто факт. Свои идеалы общежития я могу строить, только применяясь к этому коренному социологическому факту.

Возвращаясь к предыдущему рассуждению, я прежде всего замечу, что всякое изменение в организации центральной власти может быть желательно лишь тогда, когда одно, худшее, заменяется (и действительно заменяется, а не на словах только) чем-нибудь лучшим. Разрушение же, ничего не создающее, я считаю вредным, так как оно лишь ослабляет общественный организм.

Чем же критики политических основ русского строя заменят их? Прежде всего, у врагов нашего строя есть силы разве только на то, чтобы его тревожить и мешать ему в правильном отправлении функций. Уже по одному этому критика выходит совершенно бесплодной. Если бы предположить, что какой-нибудь император согласился или минутно был вынужден на ограничение своего самодержавия, это ограничение было бы чисто фиктивно, так как огромное большинство народа всегда готово было бы по первому слову Государя разогнать людей, его якобы “ограничивающих”; стало быть, власть Государя была бы, в сущности, ограничена лишь его собственным попущением. Что же может быть достигнуто таким “ограничением”?

Я скажу, однако, больше. Если бы какие-либо изменения в нашей системе государственного управления и оказывались возможны, о них следует думать с величайшей осторожностью. Всякая страна нуждается прежде всего в правительстве прочном, то есть не боящемся за свое существование, и сильном, то есть способном осуществлять свои предначертания. Тем более нуждается в нем Россия с ее далеко не законченными национальными задачами и с множеством внутренних неудовлетворенных запросов. Сильная монархическая власть нам необходима, и, думая о каких-либо усовершенствованиях, нужно прежде всего быть уверенным, что не повредишь ее существенным достоинствам. У нас многие мечтают о парламентаризме, но в нем есть только одна ценная черта — постоянное обнаружение* народных желаний и мнений, а засим парламентаризм, собственно как система государственного управления, именно в высшей степени неудовлетворителен.

* Это выражение неточное и не соответствует тому, что я хотел сказать в 1888 году. Всякое собрание людей, взятых из разных слоев населения, обнаруживает мнения и желания народа, но именно в форме парламентарной это делается наймете. Парламентаризм как система управления убивает и то полезное, что могло бы дать как система совещания. (Примечание 1895 года.)

Третье замечание, которое я должен сделать, — это что всякое правительство, если только оно не поставлено в невозможность действовать, действует приблизительно в том направлении, которое определяется материальными условиями страны и обращающимися в ней идеями. Вот где нужно искать действительный источник многих неустройств в России.

При всякой форме правления откуда можно брать людей и мероприятия, если не из среды образованного класса? Самый способный и благонамеренный правитель может лишь удачно или неудачно выбирать людей, но не может самолично решать все вопросы администрации, социологии, политической экономии. Если слой народа, сосредоточивающий в себе знания страны, имеет идеи легкомысленные, или хаотические, или полные ни к чему не приложимого теоретизма — кто виноват?

У нас же политическая роль образованного класса в течение всего XIX века, а особенно за наше время, далеко не всегда заслуживает аттестата зрелости и нередко могла только отнимать у правительства возможность пользоваться образованными силами страны. Не говорю об исключениях. Общее же правило состоит в том, что молодежь и вообще наиболее передовой слой в теории витает в областях совершенно заоблачных, на практике же — кидается в предприятия, способные привести в отчаяние государственного человека: то, смотришь, русские участвуют в польском мятеже, то идут в народ с мечтами о федерации независимых общин и планами повсеместных восстаний, то создают идею и практику террористической борьбы. Все это делается с убеждением фанатика, со страстной энергией — хоть плачь! Старшие же поколения или более умеренные чем заняты в это время? Они проявляют, как правило, полнейшую неспособность к самостоятельной умственной работе и не могут создать ничего способного сколько-нибудь дисциплинировать умы молодежи и подчинить ее влиянию каких-либо серьезных, научно выработанных доктрин. Во-вторых, эти старшие поколения настолько робки, что даже боятся противоречить передовым, а иногда и прямо подпадают под их влияние. Короче — этот более умеренный слой в общем оказывается совершенно неспособным руководить движением умом и давать ему направление. А между тем он когда и не мечтает об ограничении верховной власти, то по крайней мере держит себя столь нетактично, что возбуждает в этом отношении подозрения и недоверие. Не имея силы ни взять, ни удержать конституцию, он, однако, постоянно надоедает правительству стонами об “увенчании здания” и, чтобы доказать необходимость этого увенчания, прибегает к самой тенденциозной, пристрастной критике всех мер, какие бы ни были предприняты правительством. Это вызывает понятные неудовольствия и еще более обостряет взаимные отношения.

При таких условиях прогрессивные элементы, можно сказать, сами себя вытесняют из участия в управлении страной. Если они там еще удерживаются, то благодаря личным рабочим качествам либералов, которые столь же часто высоки, сколько слабы их партийные отличительные черты. Кто же виноват, что правительство принуждено было брать людей, а стало быть и системы, там, где могло это сделать без опасения за целость трона, то есть, например, у Каткова? [7]

Но Катков, который, как практический политик, обладал проницательностью необыкновенной и самостоятельностью мысли, поразительной для России, далеко не был творческим умом в отношении социальных вопросов*.

Испуганный интенсивностью революционного движения и бессилием либералов, оставаясь весь век на аванпостах, “против течения”, он весь ушел в заботу о развитии чисто внешней силы правительства. В смысле устроения он ничего не создал и если предохранил правительство от некоторых ошибок, то, с другой стороны, немало их и подсказал**.

Недостатки систем, принимавшихся правительством, падают виной прежде всего на образованный класс, как в лице его консервативной части, так и особенно в лице его прогрессивных элементов. Но пусть эти элементы потрудятся выработать свои собственные планы, собственным умом, пусть эти планы, стало быть, будут более сообразны с действительной жизнью страны — и они, конечно, получат у нас такой же отзвук, как и при всяком другом образе правления.

Таково мое мнение.

VII

Этими строками я и мог бы закончить свое объяснение, так как изложение моей, так сказать, программы не входит в мои цели. Но для того чтоб окончательно определить мое отрицание революционных идей, я хочу обрисовать в двух-трех словах хоть некоторые стороны того направления, торжество которого желал бы видеть в России.

* Должен оговориться, что теперь, лучше изучив публицистическую деятельность Каткова, я стал гораздо более высокого мнения о социальном творчестве его ума. Он понимал удивительно много, но его практическое чутье давало ему возможность понимать также, что в современной ему России многого не сделаешь. Он и делал лишь главное в данную минуту, с верой в будущее, которое доделает остальное. (Примечание 1895 года.)
** И в этом я был несправедлив к Каткову. Но не переделываю отзыва 1888 года, ограничиваясь лишь оговоркой, что в то время не мог знать многого в деятельности Каткова, отчего не оценивал в должной мере и его великих заслуг. (Примечание 1895 года.)

Революционное движение есть не причина, а только признак зла, от которого главнейше страдает современная Россия. Зло это, как я уже сказал, — недостаток серьезно выработанных умов в образованном классе, вследствие чего вся умственная работа этого класса отличается очень невысоким качеством. Клеймо недостатков, которые создаются полуобразованием*, лежит нередко на работе даже самых выдающихся талантов наших. Вот зло, губящее лучшие свойства русской натуры, помогшие когда-то нашим предкам создать великую страну, которую мы по мере сил расшатываем теперь.

Борьба с этим злом и есть, по моему мнению, главнейшая задача настоящего времени. Судьбы России существенно зависят от того, сумеет ли она наконец выработать ядро зрелых умов, достаточно сильное для того, чтобы дать тон остальной массе образованного класса и наметить собственной работой, собственной мыслью и исследованием главнейшие пункты устроения России.

Для этого нужна прежде всего сильная встряска умов, нужен общий пересмотр наших социальных и политических взглядов.

Говоря это, я, разумеется, не подумал бы обращаться к молодежи. Эта задача не в ее силах. Обращаться нужно к старшим, верхним слоям, которые должны понимать справедливость высказанных мною соображений. На их обязанности лежит создание нового направления. Обязанность сделать что-нибудь для выработки положительного и созидательного миросозерцания лежит особенно на моих сверстниках, намутивших, как и я, столько “революций”, как и я, многое испытавших и, конечно, продумавших. Их опыт и возраст, конечно, научили их многому и пробудили в них стремление к трезвости мысли**.

Те же обязанности лежат на другой части нашего поколения, людях достаточно скептичных когда-то, чтобы не позволить “движению” увлечь себя, и теперь состоящих полноправными, нередко почетными членами русского общества. Средства мирного развития страны — в их руках. Найдется, наконец, немало пионеров, давно пролагавших путь, о котором я говорю, но действовавших в одиночку, не пытаясь поднять голову и смело заявить, что они и есть настоящая соль, предохраняющая от разложения страну, раздираемую борьбой революционеров и реакционеров.

* Зло полуобразования заключается не в малом количестве сведений (у крестьянина их еще меньше), а в манере их усваивать слегка и с чужих слов, в привычке удовлетворяться полузнанием и т. д., вообще в плохой дисциплине ума.
** Увы! Тщетная надежда, по-видимому... (Примечание 1895 года.)

Развитие русской мысли, науки, особенно в столь отставших областях — социальной и политической, изучение страны, обновление русского образования, развитие и упорядочение прессы — это главнейшие задачи. Рядом с ними стоит развитие производительности труда, техники, улучшение форм труда и т. п. Наконец, улучшение в организации разных слоев населения, во главе чего стоит, конечно, придание серьезного и строго практического характера местному самоуправлению. Я не останавливаюсь на обрисовке всей этой громадной работы. Отмечу только одно обстоятельство.

Для правильного хода культурного развития страны необходимо, конечно, содействие правительственных мер. Невозможно, например, надеяться, чтобы при слабости нашего культурного развития студенческие волнения прекратились без упорядочения обстановки студенческой жизни. Подавляя беспорядки и вмешательство молодежи в несвойственную ей политическую деятельность, следует, однако, удовлетворить законным потребностям молодости, подобно тому как это имеет место в Германии, Франции и т. д. Нужно, чтобы молодежь могла учиться, рассуждать, нужно, чтобы она жила веселее и полнее, и т. д. Без соответственных мер правительства или, по малой мере, без величайшей осторожности в выборе попечителей, инспекторов — усилия наиболее благонамеренных людей будут разбиваться о раздраженное состояние умов студенчества. Точно также недостаточная свобода научного исследования мешает созреванию русской мысли. Конечно, жалобы на цензуру чрезвычайно преувеличены и в общей сложности работа русского ума находит возможность проявляться в нашей литературе. Однако русская наука так еще слаба, что даже малейшая помеха ее развитию была бы, несомненно, вредна*.

* Я это и теперь повторяю, хотя лучше прежнего знаю, как много наших патентованных “ученых” пользуются “свободой” только для хлестких публицистических статеек. Но не могу также не прибавить, что свобода научного исследования у нас стесняется главным образом не цензурой, а чрезвычайно деспотическим “общественным мнением” либерального слоя, лишенного даже искры уважения к работе мысли человеческой, венчающего лаврами всякое искажение науки, если оно партийно выгодно, и, наоборот — тяжко давящего на всякое слово, выходящее из рамок партийной “истины”. На это рабское состояние наших профессоров иной раз жаль и совестно смотреть. Эти помехи властно устранить только само общественное мнение. (Примечание 1895 года.)

Устранить эти помехи властно одно правительство. Точно также земство, например. Его современная организация явно неудовлетворительна и ставит его в неизбежную оппозицию с администрацией. Слияние земства с администрацией, то есть расширение области его ведения, с подчинением необходимому контролю и ответственности, вообще придание ему значения некоторого органа правительства устранило бы много недоразумений и много источников недовольства*.

Но как сделать это без посредства правительства? Таким образом, сам собою выдвигается на сцену вопрос, так сказать, политический: как быть с ним?

Я именно по этому поводу и хочу сказать несколько слов. Мы в этом отношении настоящие faiseuis d'embarras** и сами себе создаем страхи и препятствия. Везде, во всех странах, при всех формах правления, задача довести своевременно до сведения центрального правительства нужды страны и побудить его принять необходимые преобразования — одна из самых трудных. Напомню, однако, что мы имеем в своей истории несколько блестящих реформационных эпох. Если в современном положении России, по мнению ее граждан, есть действительно место серьезным реформам — нужно стараться их получить, как это делают во всякой другой стране, то есть сообразно с существующими законными путями политического действия.

Источник власти законодательной и исполнительной — по русским законам — есть Государь страны. В странах республиканских этим источником являются избиратели. В обоих случаях политическое действие, из какого бы источника ни исходило, проявляется не иначе как посредством известных учреждений. Эти учреждения в России представляют не менее способов к деятельности, чем в другой стране. У нас есть Государственный совет, Сенат, министерства с разными добавочными органами и целым рядом постоянно существующих комиссий. Не говорю уже об общественной деятельности неофициального характера, как, например, публицистика, работа при посредстве разных ученых обществ и т. п. Партии законного прогресса представляется очень широкое поле действия. Пусть ее люди служат, работают, пусть они имеют всегда годовую систему, приспособленную к нуждам положения, практичность которой может быть доказана Государю. В минуту, когда Император решит призвать ко власти прогрессивную партию (что он непременно будет делать от времени до времени, раз только убедится, что эта партия искренно признает его верховные права), партия прогресса должна быть готова оправдать призыв и сделать по устроению России действительно все, что можно. Разве мы не видали, к сожалению, как лица, призванные ко власти, оказывались, несмотря на свою всероссийскую репутацию, совершенно без системы и сами не знали, что делать? Я не хочу никого в отдельности обвинять за то, в чем виноваты все, а отмечаю лишь факт, каких бы не должно

* Как известно, на этот путь и вступило правительство. Замечательна неразвитость наших “либералов”, ставших ему поперек дороги именно в этой важнейшей реформе. (Примечание 1895 года.)
** Создатели трудностей (фр.).

случаться. Министерства существуют не для обучения кого-нибудь политической грамоте, а для удовлетворения нужд страны. К делу нужно подготовляться заранее. А затем если верховная власть — по каким бы ни было соображениям — считает более удобным обратиться к другим людям — что делать? Остается только покориться и воспользоваться временем свободы от власти — для серьезного подготовления к следующему разу. Не так ли поступает Гладстон [8], потерявший большинство в палате? При всяком источнике власти есть моменты движения вперед, моменты застоя, моменты реакции. Тут нечего ни унывать, ни возмущаться, а нужно просто работать, приняв за правило искать причины своей неудачи сначала в самих себе, а уж потом в других*.

Приложение № 1

Таково было содержание брошюры моей, которое я перепечатываю буквально, за исключением немногих мест, требовавших, как я пояснил выше, изменения.

Она имела, сверх того, два приложения, которые были бы непонятны читателям без больших дополнений. Дело в следующем. Эмигранты, с Лавровым во главе, пытаясь охранить свое стадо от моего “вредного” влияния, всеми силами старались подорвать меня лично. Старая, обычная тактика, с которой мне пришлось впоследствии столкнуться и в России. Однако против меня, человека, пользовавшегося в своей среде едва ли не наиболее безукоризненной репутацией, трудно было что-либо выдвинуть. Поэтому господа эмигранты прибегли к разным темным инсинуациям на тему о якобы внезапности изменения моих взглядов. Это была с их стороны ложь вполне сознательная. Еще посторонняя публика могла не знать моего перелома и даже прежних моих взглядов в их действительной полноте. Но собственно эмигрантам, особенно Лаврову и его ближайшим друзьям, мое все более нараставшее отречение от революции было так прекрасно известно, что они уже давно старались даже не допускать ко мне приезжей молодежи. Говорить прямо, что я уже не их человек, было для них невыгодно, конечно, потому что, за исключением, может быть, самого Лаврова, не было ни одного человека, кому “радикальная” молодежь верила более, нежели мне. Мое отречение от революции могло многих заставить также покинуть ее. Поэтому Лавров с К°, продолжая выставлять

* Понятно, что я подразумевал под “прогрессивной партией” не наших банальных либералов, а тот слой людей “развития”, которых появления еще только ожидал. За последние годы они, в то время едва заметные, стали гораздо более многочисленны, и тем более значения получают в моих глазах вышеизложенные соображения. (Примечание 1895 года.)

меня “своим”, говорили только, что я человек больной, нуждаюсь в спокойствии, охраняю свое уединение и не люблю посетителей. Я в это время жил далеко от Парижа, в глухой местности, и действительно не любил видеться с эмигрантами, погруженный в свои занятия и размышления. Да и здоровье мое было сильно расшатано. Но русских из России я всегда принимал охотно и постоянно отговаривал их от участия в революции, а многим эмигрантам советовал подавать прошения о возвращении на родину. Слушая мои рассуждения, давно уже мои русские собеседники с удивлением говорили: “Да он ярый монархист”. Таким образом, и о “внезапности” изменения моих взглядов трудно было говорить. Поэтому Лавров не постыдился прибегнуть к подтасовке “документов”. Он именно ссылался, в доказательство моего якобы недавнего яро революционного настроения в 1886 году, на одно мое “письмо” ему и на одну статью “мою” в заграничном журнале... В действительности “письмо” было вовсе не письмо, а беглая записка в пять-шесть строк, содержащая вовсе не выражение моих взглядов, а просто упрек пустомелям “революции”, которые не читают даже собственных партийных изданий. Конечно, пять-шесть строк, бегло набросанных, и не для публики, а для человека, который с полуслова понимает вашу мысль, всегда могут подвергнуться, при желании, недобросовестному истолкованию. Это и сделал Лавров. Еще замечательнее указание его на “мою” статью. В действительности ее писал сам Лавров... Я же ее и увидал только уже в печати. Мою вину составляло лишь то, что я понадеялся на добросовестность Лаврова. Дело в следующем. Последний номер издания, в котором я участвовал вместе с Лавровым, замедлил выходом вследствие одного скандального происшествия, о котором неудобно входить в подробные объяснения. Нужно было, конечно, сообщить об этом читателям. Лавров пристал ко мне, чтоб это сделал непременно я. Я сказывал, что безразлично, кто ни напишет, но лукавый старик настойчиво просил под тем предлогом, что ведь и я был участником предприятия. Между тем у меня дома, по случаю разных болезней, был такой хаос, что мне было совсем не до писания. А написать нужно было немедленно. Тогда он предложил, что напишет несколько строк сам, за меня. Неловко было мне выказать отказом явное недоверие старику, да, правду сказать, и чему тут было не доверять? Несколько строк фактического заявления, казалось, не представляли никакого риска, и я согласился, чтобы не задерживать ликвидации издания, прекращение которого рвало последние нити моих невольных связей с революционными “деятелями”. Однако я все-таки чувствовал себя неспокойно. Собственно нечестности в отношении меня я не ждал, но “для верности” все-таки улучил минуту и не более как через несколько часов отправил свое собственное маленькое заявление. Оказалось, однако, поздно. Лавров с величайшей поспешностью настрочил за меня ярую статейку и немедленно сдал ее в набор... Все окружавшие нас знают, как недоволен был я этим и как бранил эту не только ярую, но и глупую заметку, когда увидел ее в печати. Так вот, на эту-то свою собственную, мне даже неведомую, статью Лавров и ссылался в 1888 году для характеристики моих взглядов в 1886 году!

В разоблачении таких слишком уже нечестных приемов борьбы и в увещании Лаврова с К° держаться более добропорядочно и состояли приложения к брошюре. Нужно сказать, впрочем, что я метал мой “бисер” совершенно бесполезно. Это было отчасти даже наивно с моей стороны. Но я тогда находился в особом, идеалистическом настроении. Выйдя из жестокой внутренней ломки хотя измученный, но, так сказать, победителем над самим собой, я был настроен очень оптимистически и в отношении других. Мне казалось — как не разбудить в людях честности мысли и совести! Ведь люди же это, такие же люди. Чем они хуже меня? Само собой, ничего и ни в ком не разбудил я, и говорю это не в осуждение кому бы то ни было. Не чужими словами и увещаниями пробуждается человек, а своим внутренним развитием, и, пока оно не наступило — бесплодны чужие слова, как они были бы бесплодны и для меня самого еще несколько лет пред тем.

Эти чужие слова хороши только как вспомогательное средство для тех, у кого уже начался внутренний процесс пробуждения. Таких людей было слишком мало в 1888 году, но их стало гораздо больше теперь, к 1895 году. Для них-то, думаю, мои объяснения, рисующие ход моего внутреннего перелома, могут оказаться небесполезным материалом, знакомство с которым поможет им разобраться в самих себе.

Приложение № 2

Несколько замечаний на полемику эмигрантов*

В течение почти целого года я был предметом ожесточенной полемики русских эмигрантов Парижа и Швейцарии. Объяснения по этому поводу я не подумал бы переносить в пределы отечества, если б это не было сделано раньше, помимо меня. Притом стремление эмигрантов уничтожить меня имеет целью, собственно, повлиять на слои молодежи, еще доступные, к сожалению, их влиянию. Некоторое объяснение становится для меня необходимым.

Это объяснение я обращаю по преимуществу к русской молодежи, даже к тем “товарищам в России”, которым г-н Лавров пишет

* Напечатано в “Московских ведомостях”, № 74, 76 за 1889 год.

свое “Письмо” обо мне. Я не обращаюсь к своим эмигрантским оппонентам не по отсутствию “общей почвы” в смысле идей или желаний, чем г-н Лавров объясняет невозможность спорить со мной (“Письмо к товарищам в России”, с. 2-3). Такие соображения имели значение для книжников и фарисеев, инквизиторов и т. п. Для меня в деле определения истины не существует ни иудеев, ни эллинов. Я верю, что два человеческих существа всегда могут найти общую почву в виде правды фактической, нравственности и общечеловеческих интересов. Единственное условие, необходимое при этом, есть добросовестность, искренность, решимость спорить честно. Поэтому я не усомнился обратиться к разуму и совести эмигрантов и революционеров в своей брошюре “Почему я перестал быть революционером”.

К сожалению, мои противники именно отказались от добросовестного рассуждения. Они избрали иную систему. Они стараются изолировать меня, достигнуть того, чтобы меня не слыхали, не читали. В этом смысле поставлена на ноги вся их “партийная дисциплина”. В полемике же они оперлись на распространение выдумок и клевет, перешедших все пределы того, что я мог себе представить.

По словам некоего Светлова (“Cri du Peuple”, 21 августа), я просто продался, соблазненный “лаврами и рублями Каткова”; он меня называет traitre*, прибавляя: quidittraitreditpolicier**; он выражает опасение доносов с моей стороны.

Г. Серебряков, который мне еще недавно говорил: “Что скромничать! Вы сами знаете, что вы единственный человек, способный сказать новое слово”, теперь рисует своим читателям якобы историю моего развития, из которой явствует, что я был всегда ничтожностью, руководимой великими товарищами и немедленно павшей из страха пред правительством, как только не стало означенного руководства (“Открытое письмо Льву Тихомирову”, с. 2-3).

П. Лавров не отстает от своих молодых друзей. Он не стыдится сравнивать меня с Дегаевым, замазывая, по обыкновению, смысл своих фраз, но тем вернее бросая зерно клеветы, которая должна пышно разрастись на почве вырабатываемых им воспаленных умов. Нечего стесняться: “Л. А. Тихомиров — чужой”, — повторяет он несколько раз, с ожесточением средневекового раввина подчеркивая слово чужой. Он находит законным негодование тех, “кто слишком возмущен, чтобы думать в этом случае о справедливости” (с. 31). Я поэтому “должен ожидать всех последствий своего поступка”. Он взывает к репрессивным мерам: “Если бы каждый сторонник социалистического дела был уверен, что его товарищи не простят ему ни одного поступка, вредного значению партии... он во многих случаях не решился бы на этот поступок” (с. 3). И после всего этого анафематствования П. Лавров объявляет моей же собственной виной, что я будто бы из лагеря гонимых перешел в лагерь гонителей (с. 31). Это я — оболганный, отдаваемый на поток, на мщение, я же оказываюсь в числе гонителей г-на Лаврова с товарищами!

* Предатель (фр.).
** Кто говорит “предатель” — говорит “полицейский” (фр.).

Поставив полемику на такую почву, что со мной, собственно, “спорить нечего” (с. 2-4), а нужно только искать оружие против меня (с. 8), мои противники не стесняются создавать его. То являются двусмысленные petits papiers*, то какие-то анонимные “товарищи” (может быть, из тех, что я не пускал к себе на порог) свидетельствуют, что не замечали во мне никакой внутренней борьбы. “Свидетели” против меня, вроде упомянутого г-на Серебрякова, совершают всевозможные “неточности” в показаниях.

Один, например, пишет в брошюре “Революция или эволюция”, что он поражен неожиданностью моего переворота в оценке терроризма и революции; он протестует против меня и разоблачает меня. А между тем этот самый человек год пред тем участвовал со мной вместе в выработке программы одного несостоявшегося журнала. В основании программы было положено соображение, что в русских политических взглядах нет идеи, которая отличалась бы одновременно широтой и положительностью; выработка этого здорового миросозерцания ставилась задачей журнала, который заявлял себя вне партий. Мирный исход из разных затруднений настоящего признавался не только желательным, но и возможным. Терроризм определялся как “явление болезненное и даже весьма опасное”, между прочим, потому, что искажает идеи. И вот человек, который все это читал и знает лично, что именно я употреблял все усилия придать журналу чисто культурный характер и изгнать из программы революционную точку зрения, — он теперь протестует против “неожиданности”, как будто и действительно ничего не знает. Есть ли в таких лжесвидетелях хоть искра совести?

Точно так же Лавров цитирует одну мою записку, якобы доказывающую мою революционность, тогда как я с этим самым человеком, о котором шла речь в записке, говорил настолько откровенно, что он повсюду называл меня монархистом.

Точно так же “группа народовольцев” в доказательство моей революционности ссылается на заявление, написанное не мною, а Лавровым и мною даже не читанное, — факт, известный решительно всем меня тогда окружавшим.

Я упоминаю обо всех этих дрязгах только для того, чтобы показать читателям невозможность для меня объясняться (иначе как пред формальным судом) с такими полемистами и “свидетелями”. Дело не в отсутствии общей идейной почвы, а в том, что господа эмигранты освобождают себя от всяких “пут” добросовестности.

* Маленькие бумажки (фр.).

Но с читателями я должен объясниться.

Почему, собственно, господа эмигранты находятся в таком негодовании против меня? В их состояние умов небесполезно вдуматься. Оно представляет хороший образчик наивного самомнения, соединенного с крайней ничтожностью мысли.

Революционеры совершенно искренно убеждены, будто бы они идут в первых рядах исторического прогресса. По их понятиям, развитие человека приближает его к ним, отдаление же от них есть понижение. Между г-ном Тихомировым, говорит Лавров, и “работниками мирного прогресса” в России разница огромная. К ним нельзя одинаково относиться. “Иные из них (работников мирного прогресса. — Л. Т.) могут быть завтра в наших рядах, — поясняет он, — и мы примем их с радостью (какая честь! — Л. Т.)... Их ошибка в том, что они недостаточно далеко пошли, но они не отступали; ничто не мешает им пойти дальше (еще бы! — Л. Т.). Положение Л.А. Тихомирова совсем иное. Он видел — и отвернулся. Он был в первых рядах и отступил” (с. 31).

Вот, собственно, в чем дело и в чем мое преступление. Изложенная моим оппонентом историческая концепция обща всему революционному миру. Не только г-н Лавров, но первые встречные самоучки-рабочие из анархистов, кое-как воспитавшиеся на популярных брошюрках, точно так же совершенно убеждены, что за них какая-то “наука”, с ними свобода, прогресс и т. д.

Но ведь я именно утверждаю, что нет ничего фантастичнее этих претензий. На самом деле революционное миросозерцание есть вывод из самого ничтожного числа фактов, и притом не точно констатируемых. Это одинаково верно относительно П. Лаврова, как и господ Серебряковых и Симоновских с К°, потому что для обоснования своих взглядов он пользуется ничуть не большим числом фактов, чем эти последние; остальные свои знания он чисто механически пристегивает к теории или оставляет совершенно в стороне. Вот почему аргументация у всех них одинаково банальна и поверхностна.

Прежде и я думал по той же системе, как г-н Лавров, то есть не пользовался большею частью того, что видел, о чем читал. Мой “поступок”, в сущности, только в том и состоит, что я наконец решился видеть то, на что смотрел, и тут неизбежно вышло “отпадение”.

Именно, как справедливо выражается мой критик, я видел — и отвернулся. Без сомнения! И как же было не отвернуться, увидавши?

Я, упрекает он, “был в первых рядах и отступил”. Конечно, не зная, что делается “в первых рядах”, я, как многие другие, быть может, жил бы простым доверием к ним, а потому не позволил бы себе думать и, таким образом, навек бы мог остаться во власти “передовых идей”. Но, видя факты и не боясь выводов, я не мог не “отступить”. Я не мог, раз начал думать, не сознаться пред собой, что сплошь и радом “революционная практика” есть преступление, иногда ужасающее, а теории всегда незрелы, схематичны, иногда безусловно нелепы.

Выйдя из-под власти схем и клише, я не мог не видеть, что мое отступление от “революции” не только не есть отступление от свободы и развития, но совершенно наоборот. Господа Лавровы на самом деле вовсе не идут “вперед”, указывая путь человечеству, а просто блуждают по сторонам этого пути, не только топчась десятки лет кругом да около, на одном месте, но иногда уходя далеко назад сравнительно с остальным человечеством. Они не ведут историю, а составляют побочный продукт исторического хода развития, отбрасывающего направо и налево непригодные элементы. Настоящая живая сила истории находится именно в тех “мирных работниках”, к которым господа Лавровы относятся у нас с таким пренебрежительным снисхождением.

Я говорю “у нас”, потому что это не везде так. Желал бы я видеть революционера, который бы сказал Тэну [9] или Пастеру [10], что им ничто не препятствует перейти в “партию”! Он, наверное, услыхал бы в ответ: “Любезный друг, поверьте, что нам труднее сделаться революционерами, нежели вам перестать им быть, так как для нас невозможно перейти на низшую, менее зрелую стадию миросозерцания; вам же если и не легко, то, может быть, возможно подняться на высшую”. Характеристично, что Лавров этого очевидно не понимает и серьезно говорит, будто я лишь голословно обвиняю революционное миросозерцание в нереальности. Удивительное дело! Я бы еще понял, если бы Лавров начал отстаивать важность бессознательных исторических движений, но не понимать фантастичности революционных представлений и оценок — это поистине невероятно...

Но если Лаврову трудно усваивать новые оценки, чуждые его поколению, то это все же не дает ему права прибегать к недостойным приемам борьбы против меня. Человек думающий обязан понимать, что и другие поколения имеют право мыслить, и манера бросать в них за это грязью ничем не извинительна. В каждом поколении этим занимаются вовсе не лучшие его представители.

Возвратимся, однако, к претензиям революционеров изображать из себя авангард человечества. Посмотрим, стоят ли эти люди действительно впереди? Идя за ними, придем ли мы к чему-нибудь высшему? Надеюсь, что идти вперед значит идти к развитию силы, к совершенствованию нравственному и умственному, к осуществлению справедливости... К этому ли ведет Лавров с товарищами? Не могу согласиться.

В нравственном отношении я прямо нахожу, что идеи Лаврова приводят лишь к некоторому возрождению чрезвычайно первобытных, несовершенных форм морали. Вместо братства общечеловеческого и справедливости высшей, царящей надо всеми частными (в том числе и кружковыми) интересами, Лавров воскрешает ветхозаветную кружковую солидарность. При этом внутри кружка (или партии) развиваются отношения очень тесные, но весь остальной, внешний, так сказать, мир является некоторыми гоями, гяурами, возрождается нечто вроде понятия о hostes, о немцах, немых, с которыми Лавровы не могут даже и объясняться (нет общего языка). Без сомнения, этот внешний мир они имеют в виду “спасти”, но, во-первых, гуртом, в виде человечества, отдельные же лица, подходящие под рубрику “врагов социализма”, не имеют права ждать даже справедливости. В отношении их, как видно из вышеизложенного, революционеры позволяют себе забывать даже требования чести. Во-вторых, в деле “спасения” ко внешнему миру не проявляется ни искренности, ни уважения.

Я вспоминаю последнюю речь Лаврова о роли и формах социалистической пропаганды. Если выразить его мысль ясно, без обычных недомолвок, он учит (с. 5), в сущности, такой системе: “мелкого буржуа” натравить на “промышленного магната”, а рабочего — на “патрона”, то есть на того же мелкого буржуа. Космополитическому социалисту рекомендуется обращаться даже к патриотизму, если это выгодно (для “дела”). “Будет ли во всех этих случаях пропагандист употреблять термин "социализм" или нет, это все равно, — прибавляет премудрый учитель. — Важно лишь то, чтобы в умах развивались идеи, подкапывающие веру в неизменность существующего порядка вещей, и указывали бы путь к борьбе против этого порядка” (с. 6). Эти прекрасные правила молодой последователь “социалистической нравственности” перенесет, конечно, и на “возбуждение бунтов” и “террористические факты”, ибо ни то, ни другое, по Лаврову, не противоречит социалистической пропаганде, лишь бы принимать в соображение, “на кого имеется в виду действовать, вызывая бунт, поражая воображение общества террористическими фактами” (с. 10). При всем этом не поднимается даже и вопроса о справедливости. Лавров учит думать лишь о целесообразности с точки зрения осуществления его идеи. Чистокровный дух иезуитизма проникает насквозь всю эту пропаганду, в которой совершенно отсутствует уважение к мысли, совести и свободе других, будь это отдельные личности или хоть сотня миллионов людей, объединенных одной верой, одной идеей.

Доказывая в своей брошюре преступность терроризма, я сказал, что каждый должен признать установленные народом формы власти и что, ниспровергая их насильственно, мы совершаем действие тираническое. На это Лавров возражает, что признавать нужно лишь истинные (выделено у него) интересы народа, а вовсе не “привычные, хотя бы для миллионов, формы мысли и жизни”. Пред народом, “печальная история которого не дала ему надлежащим образом развиться”, революционер не должен “пасовать” (с. 10). И если бы речь шла только о свободе пропаганды, а то ведь я именно ее не касался, а говорил против насильственных действий. Это на их защиту выступает Лавров. А как узнать, какие потребности народа истинные, какие нет? Это определяется опять же не народом, а самими революционерами. Засим, если народ не согласен признать справедливость их определения — тем хуже для него: его принудят — принудят силой; его святыню будут разрушать кинжалом, динамитом. “Передовой” кагал может позволять себе все, что вздумает, потому что одно дело — права “светочей”, а другое дело — права “чужих”, необрезанных...

Насколько такая двойственная “мораль” выгодна с боевой точки зрения — до меня не касается, но, как учение нравственное, подобные “передовые” идеи нас очевидно относят на тысячи лет назад, ко временам дохристианским. Несомненно также, что с такой общей моралью, основанной на презрении к чужому праву, невозможно быть истинно нравственным и внутри своего кружка, как бы ни был он видимо сплочен и материально солидарен. Достаточно вспомнить, до какой степени здесь не допускается свобода совести и какого напряжения дисциплины, какого надзора за членами кружка требует сам Лавров. “Способы, которыми социалист добывает себе насущный хлеб, — говорит он, — его приятельские сношения и личные знакомства, его интимная семейная жизнь (?) — ни о чем этом он не может сказать: это мое дело и больше ничье” (с. 17). Товарищи должны следить за всем — от улицы до спальни — и строго подавлять все уклонения от предписанного.

Все это не только нечистоплотно, но также очень архаично, очень отстало в сравнении с той уже достаточно отдаленной эпохой, когда христианство, освящая авторитет общественной власти, тем самым освятило духовную свободу личности, которую Лавров стремится одновременно уничтожить. Не вперед ведет такое учение! Чтобы не замечать этого, нужно быть уж очень забитым и огрубелым.

В отношении умственном также трудно признать притязания Лаврова с товарищами. Перечитывая их писания, невольно вспоминаешь купца Глеба Успенского" на старообрядческом соборе: “Упаси Господи! Что ни скажут слово, нет тому слову меньше двухсот лет от роду”. Я их “передовые” слова помню еще со школьной скамьи. И не мудрено, потому что какой работы мысли ждал там, где уже все известно, решено, где не о чем думать, да и не позволяется думать? Как в отношении нравственном требования справедливости стираются в “передовых” слоях пред “интересами партии”, так развитие мысли и творчества оттирается у них назад из соображений, как бы не потрясти основ партийной пропаганды. Интересы “революционного действия” поглощают все, а совесть и мысль одинаково лишены всех прав.

Что же тут нового, передового? Все это практикуется испокон веков с той разницей, что власти обыкновенно гораздо более терпимы, и притом известная цензура понятна в государстве, так как цель государства не столько развитие будущего, сколько поддержание общественной жизни в ее настоящем, откуда вытекает необходимость известной охраны и репрессии. Но цензура (и еще столь беспощадная) в партии, претендующей пересоздать мир на основании всевозможных свобод, — это противоречит само себе и вводит в критику, полемику и во все мышление “партии” нечто софистическое, неискреннее. Люди кричат против цензуры, а сами являются истинными инквизиторами. Я живой пример того, как безмерны в этой среде привычки уничтожать все выходящее из рядов. Если господа Лавровы и их окружающие пытаются раздавить даже меня заподозриваниями, ложными обвинениями, бранью и т. п., то что же они делают с теми, кто послабее, кого они могут действительно застращивать ежедневно, ежеминутно по всем вопросам мысли и жизни? При такой системе взаимного отупления умы неизбежно становятся трусливы и нечестны. Люди кричат о мысли, развитии — и не уважают ни того ни другого; кричат против гонений — и сами гонят сколько хватает силы; кричат против насилия — и сами убивают, мало того — хотят силой принудить целые народы жить так, а не иначе... Где во всем этом “вперед”, где свет передовой роли? Разве состояние ума, совмещающего такие вопиющие противоречия, есть состояние высшего развития? Разве этот тип ума не ниже того, что уже и теперь среди нас, людей обыкновенных, не несущих светочей, считается умом развитым?

Но может быть, скажут, сами идеи, для торжества которых революционеры понижают свою совесть и ум, — сами идеи, может быть, так высоки? Подумайте, однако, только, что для осуществления этих идей господа Лавровы должны сначала воспитать на свой лад по крайней мере значительное меньшинство человечества, то есть во всей этой массе людей, как и у себя, остановить работу мысли и совести. Хорош был бы новый строй! Идеи, развивающиеся на такой практике, какую мы видим в “передовых рядах”, волей-неволей ведут не вперед, а очень далеко назад.

Как на небольшой пример этого, пусть Лавров бросит хоть сейчас взгляд на свой лагерь. В настоящем случае эмигранты собрали все свои силы для парализования моего “вредного” влияния. Что же они доказали? Что опровергли? Я подробно обрисовывал принижающее действие терроризма — мне не сделано ни одного сколько-нибудь серьезного возражения. Я обращал внимание всех, самих революционеров, на фантазерское состояние их умов — Лавров ограничивается ответом, что обвинение будто бы “голословно”. Но ведь, не говоря уже о приведенных у меня соображениях, обвинение это вовсе не составляет моего открытия. Неужели Лавров только перелистывал Тэна, у которого такое состояние умов прослежено на одном из крупнейших исторических моментов? Пусть прочитает он, например, социальные романы Рони [12], изучавшего французскую революционную среду... Нет, теперь уже нельзя отделываться простым возражением “это голословно”. Это показывает только, что возражающий не знает фактов или не думает о них.

Далее я, например, указывал на неопределенность самого понятия о революции у моих оппонентов. Лавров в ответ наговорил действительно много, но вызываю кого угодно понять, считает ли он процесс революционный процессом изменения типа, или просто насильственным переворотом, или, наконец, какой-то неясной для него самого болезнью? Как же спорить, как рассуждать, оставляя в тумане основные свои понятия? Что получается в головах учеников Лаврова, считающих долгом согласиться с ним, но, очевидно, не обладающих даром понимать того, в чем нет смысла? Оставляя без выяснения основания спора, мой оппонент вместо того ушел в бесконечные второстепенности, чисто механически следуя за мной и повторяя: “Нет, не так”, “Нет, вы сами такой”. Неужели это работа свежей, передовой, творящей мысли?

Этой мысли не вижу я — серьезно говорю, не как противник, а как читатель, — не вижу и там, где Лавров делает уже действительные возражения. Вот, например, место о парламентаризме (составляющем нынче предмет желаний учеников Лаврова, если не его самого). “Л. А. Тихомиров, опираясь на то, что сравнительно с задачами социалистического строя (?) парламентаризм оказывается "в высшей степени неудовлетворительным" (это он цитирует мою фразу. — Л. Т.), находит возможным порицать его и сравнительно с формами самодержавия” (с. 26). Что за жалкое возражение!

На самом деле я ни на что подобное не опирался. Никаких сравнений социализма и парламентаризма не делал и даже нахожу, что это было бы нечто вроде сравнения треугольника с колокольным звоном. Я просто с точки зрения обыкновенных правительственных задач сказал, что парламентаризм, имея некоторые другие достоинства, никуда не годится как система государственного управления. Я это говорил о парламентаризме демократическом и повторяю это. Для меня странно, как это г-н Лавров, живя двадцать лет в парламентарных странах, не видит бесчисленных недостатков этой политической системы всеобщего бессилия, вносящей в политику торгашеский принцип свободной конкуренции, делающей власть предметом спекуляции и кончающей правительственной анархией. Лаврову кажется возможным критиковать парламентаризм только по сравнению с “социалистическим строем”. Пусть он перечтет 15 главу III книги “Du contrat social” Руссо [13] (“Des deputes ou representants”*), и он увидит, что чистейшие демократы, не имевшие понятия о “социалистическом строе”, издавна могли считать систему представительства никуда не годной. Парламентарная практика XIX века, не прибавив ничего в пользу этой системы, показала еще рельефнее ее недостатки. А Лавров словно “проспал” всю эту работу мысли столетия.

Все свои силы против меня он развертывает по вопросу о самодержавии (с. 21-25). Аргументация его такова. Пережитые фазисы не повторяются снова в организме социологическом, как и в биологическом. “Единоличная власть, не подчиненная закону”, есть фазис пережитый. Она могла существовать нормально лишь в первобытные эпохи. С тех пор как нации слились сколько-нибудь внутренне, является идея безличного закона и самодержавие начинает “фатально” падать. Лавров знает прекрасно, что народы и после Нумы Помпилия [14] прибегали к самодержавию для спасения себя от олигархии, эксплуатировавшей Римскую республику, от феодалов средних веков и вплоть до наших времен (с. 23). “Идея самодержавия, — говорит он сам, — как будто переживала возрождение”. Мало того, он знает, что она переживала такие эпохи именно для того, чтобы совершить реформы, которые бы лучше позволили функционировать законности. И тем не менее он утверждает, будто бы самодержавие все время падало и падало. Это значит, что идея Лаврова есть правило, а вся история — исключение! Но чем же выражается “падение”? Дело, видите ли, в том, что возрождение только кажущееся, так как жизнь вкладывала в старую форму новое содержание. Или Лавров полагает, что в возрождающиеся время от времени старые республиканские формы жизнь не вкладывает нового содержания? Признавая великую историческую роль самодержавия, он именно в ней видит причину будущего его падения, так как, совершая реформы и осуществляя законность, самодержавие будто бы становится во внутреннее противоречие и все больше падает... Наконец, дело доходит до появления социализма, и тут уже — ручается нам революционный философ — никакое новое “возрождение” стало невозможно. “Здесь возможной политической формой является лишь крайняя демократия, которая устранила бы и нынешний парламентаризм, и нынешние государственные и юридические формы” (с. 24).

Печально видеть эти жалкие фразы у седовласого “ученого”. Но разберем по порядку. Прежде всего, неверно, будто бы тип настоящего самодержца нужно искать чуть не в доисторические эпохи обычая. Неужели Рюрик более самодержец, чем Петр Великий? Неужели точные знания подсказывают Лаврову такие исторические концепции? Неточность определения самодержавия, смешение его с деспотизмом, противоположение самодержавия и законности составляют дальнейшие основы аргументации Лаврова. Но тут нет ни одного слова верного. Кто же не знает, что на самом деле к деспотизму способна всякая форма власти, будь она монархическая, аристократическая или демократическая! Точно так же законность составляет одинаково необходимый элемент при всех формах власти. Различие между ними нисколько не в уважении к закону, не в силе закона, а лишь в том, что каждая из них своеобразно создает источник закона. При всех формах власти закону подчиняются все, за исключением самого источника власти в момент его функционирования.

* Депутаты или представители (фр.).

Таким образом, критика Лаврова держится целиком на спутывании понятий. Сюда же приходится отнести и неточное и неясное воззрение на единоличную власть как будто бы на фазис развития идеи власти. На самом деле власть имеет несколько основных форм, которые все эволюционируют, борются между собою, смещают одна другую, причем вообще основные формы в социологии (как и в биологии) не погибают, а отживают лишь известные фазисы их. Единоличная власть есть не “фазис”, а именно одна из этих основных форм и, как все остальные, имеет свои “фазисы”. Совершенно верно, что некоторые ее фазисы отживают, но зато вместо них появляются новые. Я давно не слыхал ничего страннее, как “возражение” относительно нового содержания единоличной власти. Но ведь это не возражение против, это довод в пользу самодержавия! Ведь жизненность учреждения именно измеряется его способностью приспособляться к условиям и функционировать с новой силой среди изменившихся обстоятельств. Если же, по самому Лаврову, вся история человечества, с начала до наших дней, представляет беспрерывные “возрождения” самодержавия, приспособляющегося к новым условиям и являющегося силой каждый раз прогрессивной, то на каком основании думать, что эта форма отжившая?

Если прошлое позволяет заключать о будущем, то не следует ли думать, напротив, что народы и теперь прибегнут к самодержавию для решения новых вопросов своей жизни?

Остается, стало быть, только последняя карта — “несовместимость с идеалами социализма”. Лавров очень счастлив, если понимает хоть сам свою фразу об “идеалах социализма”, но во всяком случае очевидно, что идеалы социализма, каковы они рисуются Лаврову, несовместимы, как он сам объясняет, не с одним самодержавием, а со всеми нынешними государственными и юридическими формами. Стало быть, и с этой точки зрения самодержавие “отжило” не больше, чем парламентаризм или самая “передовая” федеративная республика...

Что ж доказал Лавров даже на этом пункте, где он дает мне генеральное сражение? То ли, что хотел? Нет. Он хотел ниспровергать самодержавие, а сказал только, что его должны отрицать те, кто вообще отрицает государство. Ну а те, кто государство не отрицает? Для тех аргументация Лаврова говори только в пользу самодержавия. Этого ли он хотел достигнуть?

И вот люди, пророки которых обнаруживают такую логику и такое умение понимать историю, воображают, будто за них какая-то “наука”, “разум”!..

Я бы отстаивал свое нравственное право думать, если бы даже вступил в противоречие с действительно передовой мыслью человечества. Но в данном случае такого несчастья со мной не произошло. Я вступил в противоречие со слоем и миросозерцанием, у которых много только самохвальства и самомнения, и больше ничего. Отойдя от них, я подвинулся не назад, а вперед с точки зрения зрелости мысли, правды, пользы для страны. Для меня это давно уже ясно, но после периода эмигрантской полемики станет, может быть, более ясно и для других, по крайней мере для тех, кто способен оценивать виденное и слышанное. Мне хотелось бы думать, что реальная оценка мнений и фактов после этого привлечет к себе большее внимание и самих революционеров, которым стоит только прогнать туман софизмов и общих мест, чтобы понять, как вся их деятельность не достойна трезвого, взрослого человека.

Неужели не настало еще время для этого?

Как бы то ни было — для меня оно настало. Оно настало именно потому, что я думал, учился, старался воспользоваться работой мысли передовых стран, и я остаюсь при убеждении, что большинство меня порицающих поступили бы так же, как я, если бы захотели также учиться, думать и наблюдать.

Поделиться: