Русская историография за отдельными и почти единичными исключениями есть результат наблюдения русских исторических процессов с нерусской точки зрения. Кроме того, эта историография возникла в век “диктатуры дворянства” и отражает на себе его социальный заказ — и сознательно и также бессознательно.
Таким образом в русское понимание русской истории был искусственно, иногда насильственно, введен целый ряд понятий, которые, по формулировке В. О. Ключевского, “не соответствовали ни русской, ни иностранной действительности”, то есть не соответствовали никакой действительности в мире: пустой набор праздных слов, заслоняющий собою русскую реальность. С одной стороны, питомцы западно-европейских кафедр кое-как переводившие “иностранные речения” на кое-какую французско-нижегородскую мову, с другой стороны — питомцы дворянских усадеб, почти начисто забывшие русский язык. Пушкинская Татьяна “изъяснялася с трудом на языке своем родном”.
Социальный заказ победившего социального слоя, понятия, не соответствовавшие никакой действительности в мире, язык, в котором не было места для обозначения чисто русских явлений, — все это привело к тому, что любой труд по истории России переполнен сплошными внутренними противоречиями — не говоря уже о полном несоответствии этих трудов с элементарнейшими фактическими данными русской истории”
Левые историки предпочитают сообщить своим читателям заведомую неправду. Правые вынуждены вилять. В качестве истинно классического примера последнего метода научно исторической оценки я приведу мнение о Петре Первом Льва Тихомирова — теоретика и историка русского монархизма.
На стр. 161 второго тома своей “Монархической Государственности” Л. Тихомиров пишет:
“Я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал именно то, что было нужно”.
Итак — “гений”. И кроме того, “гений”, связь которого с нацией была “исключительно тесной”. Так отдает Лев Тихомиров дань официальной фразеологии. И, отдав дань, делает некоторые выводы.
“Учреждения Петра были фатальны для России и были бы еще вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью, в том виде, в каком их создал Петр, они были еще неспособны к сильному действию”.
И, еще дальше:
“Исключительный бюрократизм разных видов и полное отстранение нации (а где же “исключительная связь с нацией”? — И. С.) от всякого присутствия в государственных делах делают из якобы “совершенных” учреждений Петра нечто в высокой степени регрессивное, стоящее и по идее и по вредным последствиям бесконечно ниже московских управительных учреждений” (Т. 2, стр. 163).
Итак: “реформатор”, создавший учреждения бесконечно худшие, чем прежние. “Гений”, задумавший “фатальные учреждения”, “гений”, у которого, слава Богу, не хватило гениальности сделать эти “учреждения” “технически хорошими”. В. Ключевский горестно повествует о том, как все послепетровские правительства пытались как-то выпутаться из “петровской традиции” и противоречит себе так же, как и Л. Тихомиров. С одной стороны — “гений”, с другой — “хороший плотник, но плохой государь”. О стратегическом “гении” и говорить нечего.
Умели ли Л. Тихомиров и В. Ключевский логически мыслить? Надо полагать — умели. Могли ли они не заметить их общей оценки “гения” и тех примеров и выводов, которые сами же они делают? Вероятно, — замечали. Но с одной стороны, был “социальный заказ” и, с другой, какая-то тяга и к правде и к логике. Вот откуда и идут логические несообразности наших историков.
Для Народно-Монархического Движения эпоха Петра и его “реформ” является исходной идейной точкой, точкой отталкивания: именно в эту эпоху было начерно оформлено идейное завоевание России Западом и физическое — шляхетством. Оно было начато ДО Петра и закончено после него, обнимая собою промежуток почти в 200 лет. По общечеловеческому тяготению ко всякой символизации — в центре этого завоевания поставлена совершенно вымышленная фигура “гиганта на бронзовом коне” по А. С. Пушкину, по Л. Толстому “зверя” и проч. — толстовская характеристика имеет совершенно непечатный характер. Самое поверхностное сопоставление самых общеизвестных данных, связанных самой элементарной логикой, показывает, что если сам Петр Первый и играл в этом какую бы то ни было роль, то чисто пассивную роль прикрытия над теми социальными силами, которые после разгрома патриархата — при патриархе Никоне, занялись разгромом монархии при Петре и в XVIII веке достигли почти полного успеха. Л. Тихомиров так и пишет:
“Монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа” (стр. 112).
Таким образом, получается несколько необычная ситуация: “ум и совесть монархического сознания народа” “не признавали законом” то, что приказывал монарх. Это еще одна иллюстрация к тезису о том, что неограниченной власти не бывает вообще: никогда и нигде.
Тот же Л. Тихомиров на основании данных, проверенных его собственными исследованиями, утверждает, что даже турки, завоевав Византию, не обращались с православной церковью так, как обращались с нею при Петре.
Это было попыткой завершения разгрома русской Церкви, начатого при Никоне, как весь 18-ый век с его цареубийствами был попыткой окончательного разгрома русской монархии, начатого при Петре. И если обе попытки удались не совсем, то только благодаря “уму и совести монархического сознания народа”. Именно на это, “на ум и совесть народа” и возлагает все свои надежды Народно-Монархическое Движение: никаких иных надежд у него нет. И нет никаких расчетов на какую бы то ни было традицию последних двухсот лет — ни на правую, ни на левую. Именно э т а традиция первого же “Царя-Освободителя” — Павла Петровича — сделала сумасшедшим, Екатерину Вторую произвела в “Великие”, пугачевское восстание объявила “бессмысленным”, Николая Павловича обозвала Палкиным, а предшественников Ленина и Дзержинского — Муравьева и Пестеля — почти святыми. Социальный слой “с душою прямо геттингенской” и с телом рязанско-крепостническим определил собою полную оторванность русского кое-как мыслившего слоя от каких бы то ни было русских корней. И кое-как мыслившие люди занялись поисками чего попало и где попало.
Поэтому всякая попытка определить “пути России”, исходя из путей русской интеллигенции, есть попытка совершенно безнадежная по ее явной внутренней порочности. На складе русских интеллигентских мыслей можно найти решительно все, что угодно: от монархизма до анархизма и от аскетизма до скотоложества. И из этого чего угодно можно сконструировать какую угодно комбинацию, даже и персоналистическую: бумага терпит все. Бумага претерпела даже и А. Розенберга, опиравшегося на толстовское непротивление злу насилием и на достоевскую любовь к страданиям. Такие жертвы непротивления и любви, какими оказались: монголы, поляки, турки, шведы, французы и прочие, как-то исчезли из бумажного поля зрения. Как ни странно это звучит, А. Розенберг по своему образованию был типичным русским интеллигентом, по-русски говорил не хуже нас с вами и русскую историческую литературу знал лучше, чем знаем мы с вами. Он сделал из нее те логически правильные выводы, которые и привели его на виселицу. Теоретикам непротивления злу не следует заниматься медвежьей охотой. Потом как-то оказывается, что Льва Толстого медведь и вовсе не читал...
Мы, в эмиграции, переживаем “снижение сюжета”: вчерашние трагедии становятся сегодняшним фарсом. Философия Маркса была трагедией, философия Левицкого это только фарс. Карл Маркс имел за собою традицию почти трех тысяч лет. Сейчас эмиграция строит кумиры и подобия их на основаниях трехдневной традиции — на абсолютно пустом месте, лишенном мыслей и людей: на чем попало. Берут бревно и делают из него кумира. Берут палец и высасывают из него “идеологию”, достают ротатор и становятся вождями.
Отсебятины может быть сколько угодно. Между двумя точками можно провести сколько угодно линий. Однако, кратчайшая может быть только одна. Оторванных от жизни и от почвы теорий может быть сколько угодно, фабрикацией именно таких теорий и занималась русская интеллигенция. Однако, жизненная и почвенная теория может быть только одна. Вне самого тщательного и самого беспристрастного учета особенностей русской почвы, русской жизни и русской психологии — не может быть построено никакое разумное предложение, которое мы могли бы дать России. Русская литература НЕ отражает ни русской почвы, ни русской жизни. Платонов Каратаевых, как исторического явления, в России НЕ существовало: было бы нелепостью утверждение, что на базе непротивления злу можно создать Империю на территории двадцати двух миллионов квадратных верст. Или вести гражданскую войну такого упорства и ожесточения, какие едва ли имеют примеры в мировой истории. Очень принято говорить о врожденном миролюбии русского народа, — однако, таких явлений, как “бои стенкой”, не знают никакие иные народы, по крайней мере, иные народы Европы. Очень принято говорить о русской лени, — однако, русский народ преодолел такие климатические, географические и политические препятствия, каких не знает ни один иной народ в истории человечества. Принято говорить о гении Петра — однако, любая фактическая справка не оставляет от этой гениальности камня на камне. Принято говорить о безумии Павла Петровича, однако, простое перечисление изданных им законов показывает в Павле Петровиче огромный государственный ум, видевший неизмеримо дальше, чем видели его современники. Принято говорить о Николае Палкине, а это был человек, который, ежедневно рискуя жизнью, в тайных комитетах подготовил все для освобождения крестьян, — его сын только закончил по существу уже построенное здание. Об Императоре Николае Втором левые историки говорят, как о бездарности, правые — как о кумире, дарования или бездарность которого не подлежат обсуждению. Однако, ряд простейших фактических справок говорит о том, что даже и в области чистой стратегии Государь Император обладал неизмеримо большими творческими данными, чем все наши военспецы вместе взятые — и именно военспецы технически саботировали стратегическое творчество Государя Императора. Принято говорить о благорастворении воздухов в Царской России — однако, простой ряд самых простых фактических справок указывает на крайнюю неустойчивость внутриполитической жизни России. И если при Екатерине Второй, кроме пугачевского восстания, выступали с оружием в руках еще около двухсот тысяч крестьян, то “крестьянские беспорядки”, почти не затухая, шли непрерывной волной — от Пугачева до Махно. А цареубийства — от “казни” царевича Алексея Петровича до убийства Царской Семьи в ипатьевском подвале.
- Войдите, чтобы оставлять комментарии