2. Роковая двуликость императорской России

«Юбилей» истек революции 1905-1906 гг. — подлинной революции, потрясшей самые основы Исторической России, но потом канализованной и как будто на пользу России обратившейся. Нагляден был расцвет России в последующие десять лет. И эти же десять лет определили внутренний распад, который позволил с беспримерной легкостью силам тьмы овладеть Россией в итоге столичных беспорядков, способных в нормальных условиях быть легко ликвидированными, пусть и мерами экстренными. Осознать эту роковую двойственность, казалось бы, легче всего поколениям, которые жили сознательной жизнью в эпоху предшествующую Великой войне. Это их долг. Но сделать это можно только в широкой перспективе, осознав Россию императорскую в составе Исторической России в ее целом.

Чтобы это сделать, нужно выключиться из императорской России. Нужно увидеть ее не так, как она себя видела, со своей высоты взирая на русское прошлое, а как она сама должна быть оцениваема под углом зрения задания промыслительного, которое было заложено в Исторической России, в ее целом.

Устанавливая эту предпосылку, мы тем признаем, что императорская Россия неспособна обнять своим взором исторический ход России в той мирообъемлющей историософской концепции, которая присуща церковно-православному русскому сознанию, не тронутому западничеством.

Да. Это так. Ведь что такое — Западная культура? Продукт отступления. Возьмем западного человека — кто это такой? Поскольку он не стал жертвой отступления в его уже антихристианских стадиях (а, как известно, Западная культура в значительной степени является делом и их рук), это или католик или протестант. Могут ли эти инославные люди (не говорим уже о нехристях) понять Православие? Нет. Они видят вещи не так, как они открыты церковному сознанию Божиим Откровением, а под углом зрения своего отступления. Допустим, что кто-нибудь из них проник в сущность Православия — разве этим не определится для него повелительная необходимость к нему присоединиться, отказавшись от своих заблуждений? Если этого не произойдет, это только одно может означать: превращение человека в злейшее воплощение отступления, уже с явным знаком антихристовым. Рожденный в своей вере католик или протестант, ничего лучшего не знающий, может быть истинным христианином, пусть и ущербленным в своем христианстве. Но если он увидел Истину, в ее подлинной природе, не тронутой отступлением — и остался при своем, он уже сын противления беспримесный. Этот ход мыслей, логически безупречный, распространяется и на Россию, как носительницу Православия. Для западного человека можно установить такое положение, в его отношении к Православной России: или он не задумывается над ней, замыкаясь в своих суженных горизонтах, или он видит в ней что-то неполноценное, ущербное, подлежащее еще «просвещению» или «обращению» для включения в круг жизни своей, полноценной. Логически — третьего не дано.

Однако, психологически, это третье не только существует, но даже преобладает- Печать трагизма лежит на самой попытке приблизиться к понимаю Православной России западного человека. Действительно, если в нем укоренено мироощущение, возникшее на путях отступления, то положительные стороны Православия должны вызывать в нем потребность исказить их, так их себе истолковав, чтобы сохранить для себя возможность сверху вниз смотреть на Православие. А из этой самовнушенной лжи рождается сильнейшее отталкивание, способное дойти до ненависти беспредельной. Тут явно побеждает начало антихристово. Напротив того, если западный человек оказывается способным положительные стороны веры, ее высоту, красоту, глубину, а особенно те же свойства православной души, воспринимать, как что-то ценное и вызывающее к себе влечение, это показывает, что в нем, даже в его отношениях к той Истине, от которой он отступил, побеждает христианское начало. Так обнаруживается двойственность, присущая инославному человеку. В том образе отступления, который на нем запечатлелся, наличествует христианское начало, поскольку внутренний взор благоговейно обращен ввысь, к Богу, к Христу. Но в нем есть начало антихристово, поскольку надменно враждебно взор его обращается к Истине, от которой он отступил. Логическая вынужденность смотреть на Православие сверху вниз опрокидывается, однако, наглядностью превосходства Православия. Отсюда вытекает, что можно быть стопроцентным «христианином» западному человеку только в разобщенности с Православием. Иначе такой человек или должен над своим западничеством возвыситься и в своем отступлении поколебаться, или он должен накрениться, в большей или меньшей мере, в сторону антихристову.

Эти соображения применимы и к русскому западнику. Пусть он формально остался верным сыном своей Церкви. Обнаруживается роковая двойственность, которая заложена в отступлении. Русский западник может стать ненавистником православной русскости, носителем антихристова начала. Это один уклон. Другой, напротив — устремленность, симпатизирующая к Православию, возвышающая человека над его западничеством и изымающая его, в той или иной мере, от страшного ига отступления. Но при всех условиях, если западничество вошло в русского человека, печать отступления на нем лежит. Его сознание уже не целомудренно-чистое зеркало, в котором, во всей нетронутости и полноте, отражается богооткровенная Истина, присущая Православию.

Отсюда и постулат, который мы только что выдвинули. Если мы хотим понять существо императорского периода Русской истории, должны мы выключиться из круга мыслей, который был ходячим для русского общества, к которому мы принадлежим. Иначе мы несем риск увидеть Россию глазами тех, кто не способны зреть Истину. Приведем пример.

Есть только одно литературное явление Московской Руси, которое, в своей монументальности и в своей целомудренной церковности, действительно, отвечает самой природе Русского Православного царства. Это тройческое дело жизни митрополита Макария, давшего нам: 1) Четьи Минеи, обнявшие все, что мое на Руси, 2) Степенную книгу, являвшую истолкование исторических судеб России, и 3) Лицевой Летописный Свод, в художественной обрамленности сводивший во едино все запечатленное в летописях. Это грандиозное предприятие проникнуто идеологией, впервые формулированной старцем Филофеем. Тем самым явилось оно гигантского охвата исповеданием веры московского человека, верного Москве — Третьему Риму.

Возьмем курсы и учебники. Найдем мы там обстоятельное изложение всего, на чем есть печать личности. С особой внимательностью будет изображено то, на чем есть печать личности, в ее противостоянии общему укладу или хотя бы в обособлении от него. Исследователь любовно лобызает то, на чем он находит печать духа, ему родственного, и под этим углом зрения воспринимает все прошлое — не в его целостности, ему уже чуждой.

Только так можно объяснить, что за пределами его интереса осталось дело жизни митрополита Макария, как нечто официальное, безличное, казенное. Идеологический стержень нашего прошлого оказался вынут и отброшен в сторону. Все внимание сосредоточено на частных явлениях, а московское «все», воплотившееся в творении митрополита Макария, осталось вовсе без внимания.

Это — пример не исключительный. Вся наша историческая наука проникнута стремлением уложить события в рамки западнической историософии. Будем ли мы говорить о пионерах — Татищеве, Щербатове, Болтине, Карамзине, или о корифеях последнего времени, Соловьеве, Ключевском, Платонове и их школах, найдем мы неизменно расхождение, если не полный разрыв, между сознанием историка и сознанием церковно-православным. Русское прошлое воспринимается не как самоценность, а как пройденный этап, поглощенный временем. Вечное содержание, промыслительно заложенное в нашем прошлом, упраздняется. Не хранение этого вечного сокровища задача вновь возникающих поколений, а создание новых ценностей, под углом зрения которых получает оценку и прошлое. На отлете остаются попытки выйти из этого кругозора, пусть и не строго-церковно осмысленные (В. И. Ламанский). Особняком стоят историки слишком «официальные» (Погодин, Иловайский). Самая влюбленность в русский быт и глубочайшее знание его не обеспечивает духовной созвучности нашему прошлому (Забелин). Естественно, самая теория Третьего Рима превращается в эпизод истории идей, теряя свое значение категорического императива, владеющего русской душой. При всех условиях, в глазах научной мысли русско-имперской — изживаем мы свое прошлое, встав на новые пути, с Западом общие, а не живем этим прошлым.

А между тем замысел Русской империи не противоречит сам по себе идеалу Третьего Рима. Этот идеал не мог быть осознан Киевской Русью, которая являла собою некое промыслительное приуготовление великого русского будущего. Этот идеал стал осознанным заданием лишь Московской Руси, не дерзновенно самочинно на себя взятым, а тоже промыслительно возложенным на слабые еще плечи Московских государей, выраставших именно в этом послушании в Православных царей. Несло это послушание Московское Православное царство через силу, мужественно претерпевая свою величественную судьбу в своей относительной немощи. Но вот возникает судьбоносный перелом и его истории, опять-таки, не в процессе заносчивой «агрессии», а как вынужденный акт самозащиты против Запада. На широкий путь выходит Россия, облекаясь во внешние формы империи. Не становится ли Санкт-Петербург в одну линию с Киевом и Москвой под знаком того же Третьего Рима? Не новая ли то стадия промыслительной миссии России, диктуемая усложнившейся, на путях прогрессирующего Отступления, мировой обстановкой?

Мы говорим об этом, как о возможности. Но разве реальность Петровских реформ исключала эту возможность? Разве император Петр не оставался Православным царем — и в его обращенности к своему народу, и перед внешним миром?

Сложным явлением был Петр, но только предвзятость или незнание способны отрицать то, что был Петр человеком церковно-православным. Не позой было, когда ставил он кресты на местах спасения от опасностей; когда пользовался возможностью, чтобы читать и петь на клиросе, что знал в совершенстве; когда учил Татищева дубинкой, выбивая из него вольномыслие; когда молитвенно склонялся перед прахом св. Митрофана Воронежского, при жизни его обличавшего; когда посрамлял скептика Брюса дерзновенным показом ему святых мощей; когда благоговейно приобщался Святых Тайн, готовясь к кончине... Но, с другой стороны, тщетной была бы попытка согласовать с церковным Православием поведение Петра. Есть двойственность в Петре, которая не поддается приведению к единству. Позволительно даже поставить вопрос: не отсюда ли болезненная перенапряженность, для него характерная? Как ни дисциплинировано было западничество Петра пафосом патриотического служения, все же бунтом было оно против древне-московского Православия. И не была ли оплачена ценой тяжелой психической травмы даже богатырским организмом Петра непримиренная двойственность церковности (Петр на память знал Евангелие и апостолов) и свежевоспринятой культуры, отрицавшей церковное целомудрие Православия?

То была драма — не только личная, Петра: общенациональная. Европеизация с неотвратимостью рока легла на Россию. Не внешний облик меняла она русской жизни. Она колебала основы внутреннего миpa, упраздняя сплошную целостность церковного сознания, которую, как благодатное свойство русского народа, в его позднем, но одновременно, всеобщем принятии христианства, впервые распознал, перед лицом соблазна европейских ересей, св. Иосиф Волоцкий. Петровская Реформа ни от кого не требовала неверности Православию, но она отменяла всецелую и всеобщую связанность русских людей церковным сознанием. Реакция на эту новизну могла быть двоякой — в своих крайних проявлениях. Это было или открещивание от Реформы, как от соблазна антихристова, с испуганным броском в сторону или, напротив того, бездумное, беспечное, даже развязное пренебрежение к московской старине, в ее целом, с легкомысленным устремлением к Западу, как источнику всего доброго. Между этими крайностями располагалась шкала всевозможных дозировок старины и новизны, соседствующих в одном и том же сознании в их не преодоленной двойственности.

Что могла быть сохранена, или тут же восстановлена, будучи поколебленной, православная церковность при восторженном увлечении Реформой, тому примером могут служить два выдающихся, но совершенно разных человека: крестьянин Посошков и вельможа Татищев. Первый не только приветствовал техническое обновление русского уклада жизни, приносимое Петром, но в своем церковном целомудрии даже не видел в Реформах Петра опасности для Православия. С одинаковым пылом выступал он и в качестве ревнителя Петровского дела и в качестве апологета Православия против раскола и лютеранства. В чисто прикладном восприятии реформ Петра воспитывал он сына, посланного учиться за границу, наставляя его в церковном благочестии в духе Домостроя. Второй, выдающийся птенец гнезда Петрова, воспринял новый дух, как свободу от церковной связанности. Своим вольномыслием он приводил в испуг Феофана Прокоповича, который не только обрывал его при личном общении, но счел даже нужным вразумлять его в своих писаниях. Но поверхностным было это вольномыслие. Душа жила внутренней жизнью, независимой от этого щеголянья. И когда, после долгой и блестяще-разнообразной жизненной карьеры, Татищев на склоне лет оказался в деревенской обстановке в условиях опалы, то опамятовался совершенно. Сказалась, вероятно, привычка погружаться в русское прошлое, на что тратил издавна свои досуги Татищев, став первым русским историком. Сказалась, конечно, сила русского быта, целительная в отношении к возникшим в душе Татищева заботам и тревогам и так легко приводящая к Вечности. И вышло так, что вне глубоких потрясений и катастроф, а в процессе свободного выпрастывания от налипшей западнической нечисти, просиял Татищев к концу своих дней так, что сподобился блаженной кончины...

Русским европейцем даже Татищев не стал. Да и не было их при Петре: внешней рецепцией оставалась европеизация.

Едва ли не первым русским европейцем надо признать Ломоносова. Он органически принадлежит Западу. Его ненасытимая любознательность устремляется на все достояние западного знания. Его научная интуиция проникает далеко за пределы этого знания. Тем самым лишается он миpa, который свойствен сознанию русско-православному. Взволнованность становится его природой — он дышит ею, как естественным воздухом своей души. Но это не трагедия внутреннего раскола. Пусть он вырвался из быта отечественного, потому что тот мешал сближению с новым миpoм знания, он не ощущает непримиримости между стихией исконного быта и стихией западнической, в которую он окунался. Жизнь его исполнена драматизма, но это драматизм житейских переживаний, а не трагедия внутреннего миpa. От Бога он не ушел. С Церковью он не порвал. В ее истинах не усомнился.

Но является ли Ломоносов церковно-православным человеком — хотя бы в той мере, как мы то видим в образе Петра? Нет, Петру вменяется фраза, которую не сказал бы Ломоносов:

Петр будто бы сказал однажды, что, если мы оборачиваемся лицом к Европе, то для того, чтобы иметь возможность повернуться к ней спиной, когда того захотим. Ломоносов боготворил Петра, говоря иногда о нем так, как, вероятно, не потерпел бы Петр. Но боготворимый Ломоносовым Петр не мог сказать этих слов. Пусть Ломоносов вышел из почвенно русской церковно-православной семьи, пусть получил духовное образование, пусть остался способным ценить в полной мере то, чем мы обязаны церковной культуре. Все же Ломоносов человек Великой России. Святая Русь ему чужда. Духовно ущерблен «внутренний человек» Ломоносова. Случайно ли то, что, привычно цитируя Библию и обращаясь к ее образам, Ломоносов ни разу не воспользовался Евангелием?

Ломоносов готов вобрать в себя все «годное» из русской действительности, рожденной ее великим прошлым. Но чем определяется эта «годность»? Служением идеалу Великой России, как государства европейского. Идеология Третьего Рима чужда Ломоносову. Он пестует и лелеет самобытность России, но в плане ее грядущего роста, как империи, в европейском понятии этого слова. Эта Россия, развернувшаяся во всю ширь присущих ей возможностей, Россия великая, славная, могущественная, богатая, культурная — конечно, не может не быть православной, в своей национальной самобытности. Это — элемент ее личности, это — свойство ее культуры, ее драгоценное достояние. Но мистики Третьего Рима, рождаемой осознанием западного отступления, — не найдем мы у Ломоносова.

Ломоносов был духовно здоровой натурой. Ломоносов был как бы вторым изданием Посошкова, с той лишь разницей, что равновесие посошковское утрачено. Православие обессилено.

Измены ему, однако, нет. Даже нет сознания того, что что-то утрачено. Мы не знаем подробностей того, как Ломоносов готовился к смерти. Но нет сомнений, что ушел он из этой жизни верным сыном Церкви, Но, как и у всех позднейших русских европейцев, не было уже полноты Православия в этом «верном» сыне Церкви: печать отступления лежит даже на этом лучшем из возможных вариантов сплава русскости и западничества.

Екатерининская эпоха являет дальнейшую фазу отступления, когда «фанатизмом», внешней и пустой обрядностью, темным суеверием стала оборачиваться исконная вера в очах общественной элиты, овладеваемой Западом. «Эй вы, Вольтеры мои!» — так, будто бы, погонял свою тройку, по свидетельству Толстого-Американца, прототипа Грибоедовского Репетилова, один барский кучер. Но не только на устах у бар было имя Вольтера. Глубже проникало его влияние. Культ его нашел яркое воплощение в образе Великой Екатерины, лично привлекательные черты которой, так убедительно оттененные Пушкиным, только подчеркивают духовную пустоту ее «внутреннего человека». Развязное поучение, с которым обратилась Екатерина к Синоду в связи с делом Арсения (Мацеевича), лучше всего показывает, что являла собой Православная Церковь в глазах Екатерины. То уверенный голос «Просвещения», обращенный с высоты Престола к отсталым архипастырям и научающий их, как надо осуществлять дело спасения людей в соответствии с духом века. И то обстоятельство, что не с царицей — ненависть которой, вообще незлобивой, к Арсению могла иметь корни только мистические — был конфликт Ростовского митрополита, а с Синодом, рисует всю значительность духовной порчи века. Тлетворным был самый воздух эпохи — более тлетворным, чем то было во время грубых преследований Церкви при первых преемниках Петра. Ибо внешним было тогда, по преимуществу, насилие над Церковью, исходя от людей не только Церкви, но и России чуждых. Ныне отравлен был русский воздух, которым дышало высшее общество, пусть и отсутствовал внешний террор. Не случайно эмигрантом стал обновитель старчества и умно-сердечной молитвы Паисий (Величковский), с которым вели переписку лучшие наши первоиерархи — но не звали в Россию.

И все же нетронутым оставался массив церковности русской — тому доказательством является синодальное издание лучшего, никогда не превзойденного, руководства по пастырскому богословию, написанного для приходского духовенства.

Это низовая Россия. Что касается той, которая испытывает воздействие культуры, то порче поддается она и в области церковной. К этому времени относится внедрение западного искусства в богослужение. Подчиняется тлетворному воздействию самый вкус, утрачивающий способность ценить духовную красоту былого благочестия. Преемственность гибнет в области церковного искусства. Это уже успех отступления на территории Церкви. Но основные успехи Отступления не здесь, а в душах русских людей, тронутых им уже глубоко. Несмываемость печати с особенной силой обнаруживается в тех случаях, когда испытывается людьми потребность возвращения к Богу. Поучителен образ Фонвизина.

Мы знаем его как пересмешника. Мало кто вникал во внутреннюю драму его души. Рожденный в крепком православном быту, сыном Святой Руси вошел Фонвизин в сознательную жизнь, чтобы своими вкусами и дарованиями быть тотчас же увлеченным в русло западничества — Богу он не изменил, но церковность потерял. На границе того, чтобы и Бога потерять, в испуге от проповеди атеизма, бросается он — куда? Церковь ему чужда. Он ищет поддержки в своей же среде, общение с Богом имеющей в новых формах, западнических. То уже проторенный путь образованных русских людей, от крайностей западничества уходящих в западные же формы богообщения, порой весьма предосудительные. Однако Божие вмешательство пробуждает в Фонвизине его православную подпочву. Отталкивание от Запада рождается его пребыванием в разных центрах Европы. Этот психологический шок подготовляет для него возможность духовно пережить постигший его «удар». Он был воспринят Фонвизиным, как вразумляющая кара Божия. Мужество имел Фонвизин свидетельствовать об этом. Но приобрел ли он мир душевный? Нет. Сохранился рассказ И.И. Дмитриева о встрече его с Фонвизиным-паралитиком, сохранившим от своего прошлого облика только смущающий своей жгучей остротой взгляд. Контраст перед нами разительный предельной физической инвалидности и искрящегося литературного темперамента. В ту же ночь — не стало Фонвизина... Как далека эта картина смерти от той, которую явил нам Татищев...

Мы далеки от мысли, что Фонвизин потерпел «наглую смерть» в своей непримиренности с Богом. Но что целостности церковного сознания он не обрел, сомнения быть не может. Как не может быть сомнения в том, что печати отступления на культуре Запада он не разглядел. Насколько можно понять из высказываний его, и самую кару Божию он воспринял, как предостережение и предохранение против грехов воли, рождаемых литературным успехом и светской жизнью. Что грех ума присущ всей направленности культурного развития русского общества, того не ощутил Фонвизин. Русским европейцем умер и «обращенный» Фонвизин.

Иной пример качественного изменения церковного сознания русского являет Державин. Об «обращении» тут нет и речи. В плане моральном Державин падал; о чем с искренностью замечательной поведал потомству в своих записках. В плане духовном он величина постоянная. О духовной одаренности его можно судить по оде «Бог» — произведению, одиноко стоящему в миpовой литературе в своей духовной и богословской высококачествености. Но не случайно такой доходчивостью отличается эта ода в масштабе европейском. Она насыщена духом общехристианским, внеконфессиональным. Это Тот же Бог, Которым дышит поэзия Ломоносова — Вседержитель. Христова тепла в оде нет — как нет его во всей поэзии Державина. Амплитуда поэтической палитры Державина громадна, но за пределами ее остается Святая Русь, во всей ее полноте. Ломоносов был поэтом частью своего существа. Державин был прежде всего и превыше всего поэт. И то, что он не видел, не ощущал Святой Руси, есть потрясающее свидетельство духовной порчи екатерининского общества, лучшим воплощением которого, в лучших его проявлениях, был гениальный Державин.

Что говорить об остальных представителях культурной элиты века? Много чего создано блистательного во всех областях жизни. Но это — самораскрытие империи Российской, демонстративно провозглашенной с высоты Престола «государством европейским». Историческая Россия? Она не существует, в ее подлинной природе, в сознании этого общества. Наше прошлое «открывают», с ним знакомятся. Древние хартии извлекаются из пыли и становятся достоянием общества. К народному творчеству рождается интерес. Но все это опознается сознанием органически новым. Возникает, так сказать, естественная и необходимая искусственность, вне которой нет места изображению ни прошлого, ни настоящего в «русской словесности». Только этим можно объяснить мгновенное устаревание этой словесности: то, что имело феноменальный успех и воспринималось, как чистое золото, уже в следующем поколении делалось просто неусвояемым. Достаточно сказать, что в комедиях Фонвизина наибольшим успехом пользовались резонерские выступления моралистов, самыми своими фамилиями обозначавших заданные им автором темы — те выступления, исключение которых стало непременным условием для позднейших постановок этих искрящихся живым бытописанием пьес. С изумлением читаешь восторженные переживания современников от пьес, изображавших наше прошлое — стилизованное под Великую Россию екатерининского пошиба: только литературоведы по своей профессиональной обязанности способны были читать их в позднейшие времена. А если что оставалось жить от этих корифеев, то это какой-либо пустячок, в минуту отдыха ими как бы случайно оброненный. Чтобы получить представление о мере духовной отчужденности этого века от нашего прошлого, одного примера достаточно: М.М. Щербатов, предшественник Карамзина в деле овладения древними источниками и создания русской научной истории, объяснял успех татарского нашествия тем, что благочестие ослабило воинский дух у русского народа...

На Карамзине можно измерить и огромность положительного сдвига ближайших поколений в смысле осознания подлинной России, и глубину европеизации русского общества в его самых трезвых, внутренне собранных и морально-ответственных верхах. Характерен не ранний Карамзин, почувствовавший себя «дома» заграницей, а в отечестве своем скорее являвшийся «русским путешественником», видящим родную действительность сквозь очки слащавого западного сентиментализма. Показательно то, что созревший Карамзин, испытавший спасительное потрясение 12-го года, а сверх того прошедший школу Русской истории, им в долгих и углубленных исследованиях не только для себя открытой, но через него ставшей достоянием русского общества, этот умудренный и просветленный Карамзин, восставший против либеральных реформ Сперанского во имя сохранения российской самобытности и поднявший голос против самого царя во имя и для его самодержавной власти недосягаемой целостности Исторической России, этот основоположник Российского имперского консерватизма — далек остался от целомудрия русского церковного сознания.

Не рвал Карамзин с церковью даже в своих пылких увлечениях юношеских Западом. В позе неустойчивого равновесия застыл он на самой границе измены. Но внутренняя отчужденность от церковного православного сознания исходно-русского проникла самое существо его — русского европейца. «Вестником Европы» было, по истине, для России все его раннее, такой доходчивостью отличавшееся, словотворчество, а не только содержание журнала его, положившего, кстати сказать, начало такому специфически русскому явлению, как так называемый «толстый журнал» — это ежемесячное «откровение», вещавшееся сектаторами русского европеизма разных мастей и направлений своим разбросанным по лицу Матушки-России приверженцам. Но вот опамятовался Карамзин. И что же?

Радикальный совершился в нем перелом в плане идеологическом. Но в отчий дом он не возвратился так, как то подобало «блудному сыну», то есть ничего в него не внося, кроме раскаяния в своем отхождении на страну далече. Внес он в него, уверенно и убежденно, свое «я» — свое новое «я», на этой «стране далече» сложившееся. В образе Карамзина «русский европеец» склоняется перед Церковью и в плане житейском и в плане историческом — с величайшим пиететом. Ничем не оскорбит он церковного человека ни в жизненном обиходе своем, ни в своих писаниях. Он поклоняется народным святыням. Он верен Церкви. Но в качестве кого? Патриота, пронизанного чувством любви к отечеству и народной гордости. Вера не самоценность, которой служит его Родина и он с ней, а лучшее ее достояние и украшение. Но и Родине не всецело принадлежит его сердце. «Внутренний человек» Карамзина, по его собственному признанию, остается республиканцем. Это признание делает честь моральной честности Карамзина, но выдает его с головой, во всей нецерковности его сознания.

И это — правый фланг русской общественности. Правда, есть еще и «крайняя правая». Вспомним А. С. Шишкова. При всей своей привлекательности он, быть может, еще с большим правом, чем Карамзин, способен быть взятым, как пример церковной нейтрализованности. И здесь налицо не церковное сознание, а «идеология», причем, — в отличие от Карамзина, с его жизненностью действия и трезвостью суждений, — идеология, пронизанная мечтательством, кабинетной искусственностью, некоторой даже долей резонерства. Близость к жизни Карамзина и удаленность от нее Шишкова сказались, в частности, в том, как удачлив был Карамзин в изобретении новых слов и как безнадежно неудачлив был на этом поприще Шишков: «европеизмы» первого мгновенно осваивались языком, тогда как «славянизмы» второго остались чудачеством, ничего кроме смеха не вызывавшими. Женатый первым браком на лютеранке, а вторым на католичке, Шишков являл образ детски чистого доктринера. Никак уж нельзя сказать о нем, что он «жил в Церкви». Доктринерством было и его «славянофильство», отрицавшее самое право на существование у русского языка. У церковных людей могли быть очень серьезные и глубокие основания опасаться перевода Библии на русский язык, но подобный аргумент не был голосом церковного сознания, а именно доктринерством.

Русским европейцем оставался Шишков и в своем ригоризме анти-европейском.

Вообще оценить прогресс отступления в России, останавливая свое внимание преимущественно на явлениях, свидетельствующих об отпадении русского общества от Православия и даже от христианства, было бы неправильно. Гораздо более показательны явления, свидетельствующие о проникновении чуждых элементов, носящих печать «греха ума», в самое Православие, будь то бытовое православие, будь то православная мысль мирская, будь то и церковная среда, вплоть до высшей иерархии. Под этим углом зрения нет вообще более страшного времени периода империи, как эпоха т.н. реакции и мистики, падающая на вторую половину царствования императора Александра I — время, в частности, расцвета деятельности Карамзина и Шишкова...

То, что в начальный период царствования Александрова, и сам Государь, и его окружение, и широкие круги образованного общества были захвачены влияниями недобрыми — факт печальный. Но о чем он, сам по себе, свидетельствует? Об ущербе внешнем, испытанном Церковью. Совершенно иное являет собой душевное состояние людей, испытавших глубокий внутренний переворот и как бы всем корпусом повернувшихся к Церкви. Если сознание таких людей остается подневольным «греху ума», то тут уже налицо опасность проникновения заразы в самые недра Церкви, и это не только в широкие круги паствы, но и в пастырство, в иерархию. Трудно оценить масштаб той переоценки ценностей, которая вызвана была Отечественной войной и всеми непосредственно предшествующими и последующими событиями. Шок исторической катастрофы, нависшей, разразившейся, а в конечном итоге обернувшейся беспримерным национальным торжеством, заставил опамятоваться многих. Но поскольку возвращение в Церковь оказывалось не покаянно-всецелым, а условным, с большим или меньшим уклоном в сторону тех или иных явлений религиозности европейской, не приближался ли тем самым соблазн отступления непосредственно к самой Церкви? Перед самой Церковью как бы ставился вопрос ее собственными чадами: не следует ли ей пересмотреть основы своего бытия в согласии с веком?

Попыткой с негодными средствами в этом смысле были «просветительные» разглагольствования Екатерины — наглядно далекой от Церкви, в ее внутреннем существе, и именно это и обнаруживавшей в своих обращениях к Церкви. Нечто иное являл собой Александр Благословенный в ореоле победы над страшным врагом России и ее веры, воспринятым и народом и Церковью, как антихристов предтеча. Во всей силе присущего ему личного обаяния и во всей искренности его духовных устремлений — с чем шел Александр к Церкви? Им владело мечтательство, родственное современному экуменизму, которое не только во внешней политике должно было подменить задачи Третьего Рима, но тщилось определить по-новому и внутреннее положение Православной Церкви. С известным основанием может говорить современный нам исследователь русского духа в его отношении к протестантизму Людольф Мюллер об этой эпохе: «Русская государственная Церковь, по имени находившаяся у власти, могла, однако, с известным правом, смотреть на себя, как на гонимую, воинствующую и страждущую».

Главное было еще не во внешнем нажиме, который испытывала Церковь: насилие и притеснение укрепляют дух Церкви. Главное было то, что слагалась атмосфера особо благоприятная для житейского и идейного сближения между передовыми (в хорошем смысле) церковными деятелями и передовыми (в плохом смысле) деятелями религиозно-общественными. К счастью, это сближение, поскольку оно имело место, не только оставалось изолированным явлением, но бывало успешно преодолеваемо, сохраняя свое значение лишь как эпизод биографии того или иного церковного деятеля. Церковь вышла с честью из этого тяжкого испытания. Перефразируя известное изречение Герцена о Петровской реформе и Пушкине, можно сказать, что на столетнее наступление западнических соблазнов, которым со стороны общества и с высоты Престола подвергалась Православная Церковь, она ответила явлением митрополита Филарета Московского. В его лице Россия выставила святоотечески выдержанного возглавителя «официальной» Церкви. И то обстоятельство, что главенство его, бесспорное и для светской и для духовной власти, а равно и для общества, имело не столько официальный, сколько моральный характер (Московский святитель обособлен был от Синода и от обер-прокурора), еще более оттеняло капитуляцию темных сил перед Церковной Истиной.

Вот под каким знаком начиналось и протекало потом неизменно царствование императора Николая I, в лице которого остепенилась Русская государственность и явила себя охранительной силой в отношении русской исторической церковности. Наступает золотой век Великой России. Русский европеец сумел, наконец, увидеть Россию, как она есть — и это не свысока, как мужающий сын смотрит на покидаемое им патриархальное гнездо, родное ему своим теплом, но оставляемое во имя открывающегося лучшего будущего, а с пониманием непреходящей ценности самобытного Российского Целого, с благоговением перед духовным содержанием русской жизни, перед русской церковностью, перед бытовым благочестием России. Пушкин являет собою лучшее воплощение возникающей отсюда успокоенности, уравновешенности, примиренности, мерности, справедливости, беспристрастия. Нужно в исторической перспективе всмотреться в Пушкина и его плеяду по сравнению с предшествующей эпохой. Не большим преувеличением будет сказать, что представление о русской жизни, даваемое литературой XVIII века, не многим отличается, в смысле условности и искусственности, от изображений, которые сохранились в записках иностранцев о Московии. Невежество и предвзятость мешали тем видеть действительность не меньше, чем то было в отношении русских людей XVIII века, отчуждивших себя от русской жизни навязанным себе «чужебесием». Для художественного слова XVIII века первенствующее значение имело не что оно изображает, а как это делает. Способ литературной подачи — вот чем были увлечены «русские европейцы» — в соответствии с образцами, взятыми ими для подражания, а не самим предметом. И если подлинная жизнь, в своем действительном существе, оказывается проникшей в то или иное произведение слова, то это результат как бы случайный. При всех условиях, чтобы из произведений литературы XVIII века, даже выдающихся, извлечь знание действительности подлинной, надо проделать работу критического анализа — так много везде намеренности, искусственности, условности, чрезмерности — вплоть до простой выдумки. И вдруг в лице Пушкина перед нами встает в художественной форме сама жизнь, и в ее прошлом, и в ее настоящем, воспроизведенная в ее бытовой точности, а вместе с тем с такой отточенностью ее внутреннего лица, что не изображение надо проверять сравнением с действительностью, а действительность можно оценивать сравнением с этим изображением: не является ли она, в частном своем обнаружении, искажением того, чем она должна была бы быть, при нравственной полнокачественности своих участников. Достижение громадное — и оно осталось присущим русской литературе позднейшей, поскольку она оставалась «пушкинской». Русский европеец увидел Россию, понял ее, оценил ее, преклонился перед ней. Но можно ли сказать, что тем самым возник синтез между Россией и Западом в его душе? Нет. Мы помним, что начальный момент «европеизации» России не смог привести к единству внутреннему патриархальный быт, сохранившийся от Москвы, с духом западным, впервые проникающим в русскую жизнь повсеместно. Так и теперь. Единства внутреннего нет между уже укоренившимся духом европейским русского общества образованного и сохранившимся от прошлого патриархальным бытом. Некое «двоеверие» наблюдаем мы. Главенствовала вера исходная в сознании возникающих русских европейцев в начальный период европеизации. Теперь главенствует вера вновь обретенная. В этом разница. Но положительное разрешение конфликта, отсюда возникающего, как и раньше то было, так и теперь, в том же направлении обретается: склонения западного сознания перед моральной силой русско-православного начала. Возможность такого решения давалась в начальный период европеизации крепостью еще не растраченной патриархальности. Теперь, напротив того, нужна для этого огромная работа по преодолению западничества со стороны русских европейцев — только так укрепляется в сознании высоко культурных русских людей признание высокой ценности самобытного русского уклада жизни.

Характерной, при этом, особенностью эпохи является отсутствие ощущения трагичности возникающей отсюда раздвоенности сознания: равновесие создается на некое историческое мгновение, для которого опять-таки лучшей иллюстрацией является Пушкин. Свойственна ему, при всей гениальной его проницательности и чуткости, некая укороченность перспективы: мистическая природа явлений, раскрывающаяся только на далеких горизонтах, от него сокрыта. Да и как мог бы он с такой изумительной мерностью, с такой глубокой успокоенностью, с таким возвышенным беспристрастием изображать своим Европейским сознанием русскую действительность, если бы трагический, в своей безысходности, конфликт между этими двумя началами его сознания был ему открыт? Истинное чудо Божие, что в европейском сознании русского человека живым осталось чувствилище для восприятия, во всей ее высоте и глубине, внутренней красоты русского быта. То достигалось способностью этого быта выделять, как обыденное явление, такие перлы духовной красоты, как пушкинская няня. Но полноты церковного сознания отсюда еще возникнуть не может. Не найдем мы ее даже у Пушкина. Лежала церковно-православная благодать в основе Пушкинского творчества, в основе его проникновенной правдивости. Но осознать ее в полной мере мог Пушкин только на смертном одре, когда все окружавшее его «земное», далекое от церковно-православных идеалов, отошло от него. И в такой, действительной, полноте была осознана Пушкиным в эти часы его предстояния Богу церковно-православная благодать, что, если бы встал со смертного одра Пушкин, то не для продолжения прежней жизни, а для какой-то иной, новой...

Какой? Тут мы и подходим к существу трагедии, таившейся под блистательным покровом Российской империи...

С уходом того исторического мгновения, которое составило ядро царствования императора Николая I, раскрылась она. Мистическая пропасть разверзалась между живым еще, многовековые корни имеющим, прошлым и тем, в чем жило имперское будущее. Эту пропасть ощутил мистическими сторонами своего существа Гоголь, дав своим ощущениям выход, со всей выспренностью своего публицистического пера, в «Переписке с друзьями». Со всей силой жизненной правды явлена была эта безвыходность предсмертным сожжением второй части «Мертвых душ». Многозначительность этого движения души получила свой подлинный смысл только в свете позднейших событий, нами переживаемых. То не личная была только драма, а переживание чуткой душой Гоголя того разрыва между господствующими идеалами жизни и Церковной Истиной, который был присущ Российской «имперской» действительности.

Что лежало в основе того духовного равновесия, которое составляло ядро Золотого века Николаевского царствования? То, что ведущий слой русских европейцев оказался способным, без всяких оговорок, интуицией сердца, признать духовную ценность староцерковной подпочвы, составлявшей еще массив империи. Пушкин принял крепостную Россию, как принял ее и Николай I. Это не значит, что между идеологией Запада и крепостным строем возникла внутренняя примиренность в душе Пушкина и Николая I. Это не значит, что в каком-то высшем синтезе сняты были противоречия этих двух идеологий. Это была та благодетельная укороченность перспективы, которая позволяла спокойно, беззаботно, уверенно отдаваться жизни, творчески полной, живя одновременно в двух планах — и не сознавая их трагической конфликтности.

Резко меняется картина с началом эпохи «эмансипации». Не в том дело, что на повестку дня оказалась поставлена задача введения в русский строй начала личной свободы, как всеобщего регулятора жизни — в полную отмену ранее господствовавшего крепостного, связанного, строя. Этой задачей была проникнута вся вообще гражданская деятельность империи, а особенно в эпоху Николая I. То было внутренним стержнем всего имперского периода. Дело было в том, что моральный приговор беспощадный выносила «эмансипация» русскому прошлому, с его «крепостным уставом», продиктованным тяжкими условиями исторической жизни и явившим, напротив того, исключительную моральную силу русского народа. Патриархальная Россия обрекалась на слом, как нечто постыдное, не имеющее право на существование, именно по признаку своей моральной негодности. Тут не было ничего нового по сравнению с тем, как мыслили далекие от русской действительности отдельные русские европейцы. Но это находилось в полном противоречии с тем равновесием, которое создало Золотой век Николаевский. Возьмем опять Пушкина, как лучшее воплощение этого века. Не может быть он заподозрен в пристрастии к т.н. крепостному праву. Видел он отрицательные стороны его, и показывал их. Но это не значит, что он признавал положение русского крепостного жалким рабом, судьба которого вопиет к небу, как оскорбление всяческой правды. А ведь именно так воспринимала крепостное право «эмансипация», она подменяла законную, на очереди стоявшую, задачу изменения правового режима крестьян в соответствии с общим ходом имперской гражданственности, задачей иного порядка, чисто демонстративного. Мгновенно, одним росчерком пера, с корнем вырвать помещичью власть, как бесчинный произвол, под собой терпящий только рабское низкопоклонство — вот как ставился вопрос. Громадная, труднейшая и ответственейшая задача замены патриархальной связанности, веками определявшей крестьянский быт, мотивацией новой, предполагающей, как основу всей гражданской жизни, свободное веление, ответственно строящее и лично-семейственную и общественную жизнь, была подменена упрощенной формулой «долой», обращенной к помещичьей власти. Отсюда вытекло, что главная из Великих Реформ, то есть т.н. освобождение крестьян, оказалась лишенной внутреннего содержания. Как будет устроена жизнь крестьян, об этом заботы не было. Думали не о новом гражданском статусе крестьян, в их жизни отдельно от помещиков, а только об одном: убрать власть помещиков!

Не в этом еще была главная беда. Пусть по соображениям высшей государственной политики неотложно было разрубить гордиев узел дворянско-крестьянской связанности. То обстоятельство, что это протекало в атмосфере отрицания духовной ценности крепостного строя, составлявшего фундамент всего нашего национально-государственного прошлого, искажало в корне всю духовную физиономию империи. Что же — крепостная связанность сама по себе есть абсолютное зло? Что же — личная гражданская свобода есть сама по себе абсолютная ценность? Вот ведь какой вопрос разрешался таким подходом к «освобождению крестьян». И даже хуже. Свобода еще не давалась крестьянам: они оставались в прежней связанности. Но печать некоего абсолютного зла ставилась на чело ведущего сословия, как негодного. Печать абсолютного зла ставилась не по признаку личной негодности этих людей, пусть и массовой, нет, — по признаку такой моральной негодности отменяемого строя, что подрастающее поколение не считало для себя возможным принимать это наследие из рук своих отцов! Вот какая печать становилась на т.н. «крепостное право», как терминологически-хулительно стали именовать остатки крепостного устава русской жизни, тем подчеркивая то, что здесь налицо «право» на людей, приравненных бездушным вещам или бессловесным животным. Это был идеалистический порыв, бескорыстность которого грех было бы отрицать и который придал светлый ореол, вполне заслуженный, и проведению в жизнь Великих Реформ. Но этот идеализм был убийственным для духовного содержания русской жизни исходного. Он не просто индивидуально демонстративно подчеркивал, но уже являл, в общерусском масштабе, отход от духовного наследия отцов. Он и в глазах крестьян колебал духовную силу того строя, в котором жили их деды и прадеды, направляя их взор в ту же сторону «эмансипации», освобождающей не только от крепостной зависимости, но и от связанности церковным сознанием.

Таким образом, основная задача империи, заключающаяся в смене мотивации русских людей, получала разрешение катастрофическое. Петровская реформа, вводя ряд новых мотивов в душевный состав русских людей, оставляла начало свободы личности еще в далеком плане. Постепенно, в дальнейшем, именно это начало стало вводиться в русский обиход — применительно к высшим классам общества. Теперь очередь доходила до массива русского населения. Тем самым вставал на очередь основной вопрос, судьбоносный: хочет ли Россия, воплотившая в себе начало гражданской свободы, оставаться верной тому духовному заряду, который был заложен в Историческую Россию, или должна она явить нечто новое? Проще говоря: хочет ли свободная Россия остаться церковно-православной. Способна ли Россия, сбросив с себя облик крепостной патриархальности, то есть сняв с себя свою связанность привычную, духовный отпечаток носившую, способна ли эта обновленная Россия духовность эту внести и в свое свободное бытие? В частности и прежде всего: хочет ли свободная Россия остаться по-прежнему Третьим Римом, несущим миссию вселенского значения — в смысле явления миpy Православия и охраны его всей силой своего государственного бытия, всей мощью своей национальной культуры, всей святой инерцией своего народного быта?

Ломиться в открытую дверь было бы подбирание данных, указующих на то, что эпоха «эмансипации» рождала настроения, которые только крепли и ширились в дальнейшем, в направлении, отрицающем всякую преемственность духовную с нашим прошлым. Существенно иное: осознать, в какой мере самый консерватизм наш, даже церковно-ориентированный, далек был от церковного целомудрия. Мы разумеем здесь под консерватизмом не то искусственное охранение крестьянской среды в ее жалких остатках патриархальности, за которое ухватилась трезвая государственная мысль в страхе за будущее России. Не было ли здесь признания безнадежности самого задания сделать здоровый консерватизм основой свободной России? Не было ли здесь инстинктивного страха — поколебать последнюю твердыню Исторической России, падение которой означало бы распространение на всех и на все того же упрощенного лозунга: «долой»? Но если только на этих путях могла быть спасаема Россия, это была лишь отсрочка гибели неминуемой. Не было ли тут страхов напрасных? Или, действительно, «эмансипация» означала гибель?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо внимание обратить не на эти патриархальные останки древней Руси, в их еще сохраненной церковно-православной целостности, а на элементы свободной России, сознательно бравшие на себя консервативное водительство России. Но тут предварительно надо нам остановиться на том, что, в русских условиях, надо вкладывать в самое понятие здорового консерватизма — имея в виду не императорскую Россию в ее оторванности от русского прошлого, а всю Историческую Россию в целом.

Что такое — Историческая Россия? Это не просто государство. Это и не особый исторический миp. Это национально-государственное образование, которое было промыслительно взращено для того, чтобы на его плечи могло быть возложено ответственейшее послушание: стать Третьим Римом — и которое и стало им, в образе Московского царства, принявшего наследие Византии. Что может значить понятие консерватизма применительно к такому национально-государственному образованию? Это не сохранение в неприкосновенности тех или иных свойств и начал, особенностей и обыкновений, которые стали традиционной принадлежностью государственной, общественной, народной — даже церковной жизни, ни в отдельности, ни под каким-либо собирательным знаком. Это — соблюдение верности своему призванию Третьего Рима. Перед этой задачей относительными могут оказаться самые «консервативные» установки, способные превратиться в начало революционное, противленческое, бунтарское, если они противопоставляются, как нечто абсолютное, основной задаче Российского Целого: быть и остаться Третьим Римом. Совсем, конечно, не обязательно, чтобы именно под этим лозунгом творился этот «консерватизм». Он может оставаться и никак не формулированным. Но именно он должен определять все поведение, и семьи, и общества, и государства — каждого отдельного элемента Российского Целого. Церковь не мыслится отдельно от государства, которое не мыслится, в свою очередь, раздельно от царя, находящегося в таинственно-благодатной неотрывности от Церкви — и весь народ в целом обнимается началом служения Вере, в этом видя и задачу каждого отдельного человека, спасающего свою душу в этом святом общении, и всего Российского Целого, милостью Божией превращенного в Православное царство, хранящее веру во вселенной до Второго Пришествия Христова. Вот что такое Историческая Россия.

Если мы под этим углом зрения оглянемся на Россию периода империи, то легко убедимся в том, что только что формулированное умоначертание, ни в какой мере не находясь во внутреннем противоречии с явлением Российской империи, фактически остается чем-то лишь подразумеваемым, эпизодически, лишь в критические моменты выступающим на свое истинное место, но и то не в своей императивной и абсолютной сущности, а в форме более или менее прикрытой, затушеванной, иносказательной. Если же это сознание и живет, а не только в подсознании шевелится и мгновениями просыпается, то где? В Церкви и в народе. В той Церкви, которая, заслужив впоследствии укорительное именование «официальной», шла не обинуясь в своем историческом русле, и в том народе, который, тоже оставаясь в своем историческом русле, не отрывался от этой Церкви. Что касается царской власти, то она, по общему почти правилу, возглавляла это течение, лишь силой вещей облекаясь — и то только идейно — в историческое одеяние Православного царя. Но все же именно в этом образе воплощалась преемственность империи с прошлым, являемо было зримо единство исторической личности России, получала свое внешнее выражение Историческая Россия, в ее целом. В высокой степени знаменательно то, что, поскольку, в процессе европеизации, выветривалась все больше историческая заданность России церковно-православная, все больше она получала признание с высоты Престола и все отчетливее стали обозначаться черты Православного царя в Русских Государях. Тем самым как бы два фронта стали, по началу едва заметным пунктиром, обозначаться в недрах Российской империи, один по линии исторической преемственности, в составе царя, «официальной Церкви», в себя включавшей и монашество, и простого (по преимуществу) народа, и другой в составе разветвляющегося и все больший охват приобретающего массива русских европейцев, тоже возглавляемого царем.

Не надо думать, чтобы первый «лик» империи непременно должен был быть овеян духом «реакционного крепостничества». Мотивация и здесь могла усложняться, обнимая, в частности, и начало гражданской свободы. Существенно было то, чтобы все новые мотивы поведения воспринимались как вторичные — достойные и годные лишь в меру их подчиненности, и служебные — в отношении к исходному императиву мотива, все покрывающему. Но тоже ломиться в открытую дверь было бы доказывать, что историческое мироощущение, в своей цельности, было преимущественной принадлежностью русского человека, поскольку он не становился «русским европейцем» и, в частности», не проникался всецело началами гражданской свободы...

Поскольку же создается новый комплекс идей, движущих растущее тело Российской империи, они не вызывают тут же раздвоения, только что отмеченного. Общим правилом остается такая форма «сосуществования» между отживающим прошлым и смотрящим в будущее настоящим, что первое служит как бы живительной базой нарастающего нового. Особой темой было бы разобрать этот процесс осложнения и подмены мотивации, применительно к основным элементам Русского Целого, в общем ходе европеизации России.

Служилое дворянство — и чиновничество.

Служба того же дворянства по выборам — и работа земская.

Тягловое крестьянство, по силе получающее землю — и по ртам получающее землю общинно-передельческое крестьянство.

Воинская служба, несомая не только как послушание государственное, но и как христолюбивый подвиг — и корпоративной этикой одухотворенное офицерство.

Православное царство — и монархизм и «абсолютизм», поставленный в ряд с аналогичными явлениями других народов, как «образ правления», со своим положительными и отрицательными качествами...

На лоскутки разбирается риза Исторической России, в многовековой страде сотканная в своей неделимой цельности... Правда, приводится она к единству — но по какому признаку? Под каким знаком? Великой России. Она вбирает в себя все наследие Православного царства, всему давая свое место. Казалось бы, все многообразие и старых и новых идеалов находит себе пристанище в ее широком лоне. Но сохранилось ли достойное место, подобное былому, для Святой Pycи.

Есть она. Святая Русь, цветет. На подъеме она — быть может, высшего расцвета достигает Русское Православие именно в эпоху императорской России. Но иное место ее, чем то было прежде...

Где была Святая Русь даже при Петре? Везде — кроме той части Русского народа, которая в образе раскола старообрядчества абсолютизировала историческую плоть Русского Православия, отойдя самочинно от вселенскости. И это ведь было наследием Москвы, лишь особенно острые формы принявшим при Петре. Все остальное не исключало принципиально Святой Руси и не отрекалось от нее. Пусть недружелюбие проявлялось по отношению к Исторической Церкви, принимавшее и острые порой, даже кощунственные формы, поскольку воспринимал Петр церковность православную, как препятствие для тех или иных повелительных государственных начинаний. Пусть обнаруживалось порой неправоверие с высоты Престола или со стороны князей Церкви. Не было в этом ничего окончательного, сложившегося. То были уклоны, срывы, заскоки, чрезмерности. Отступления общего еще не было, а возникали только для него предпосылки, масштаба всероссийского. Могли быть индивидуальные жертвы отступления, но в национально-государственном плане оно себя еще не проявляет. Деформирующее воздействие отступления обнаруживает себя только в позднейших поколениях, по началу в формах относительно мягких, и количественно и качественно. Растет оно неудержимо, задевая своим темным крылом и церковные круги. На полпути резко останавливается его ход Отечественной войной, декабрьским бунтом. Как бы всем корпусом поворачивается Россия к Церкви, к Святой Руси. Возникает Золотой век императорской России. Но увидать и оценить не значит еще освоить. Для отдельных русских европейцев то было личное спасение. До конца ли изживается, однако, отступление даже и для тех, кто себя со всей искренностью почитают теперь верными сынами Церкви, но в отношении которых отступление, в той или иной мере, есть уже нечто в сердце отстоявшееся, ибо наследственное принятое и общественно усвоенное?

Спасительно было для России и для многих и многих ее чад это опамятование, но только передышка то была на поступательном пути отступления. Усиленным темпом восстанавливается оно, как бы нагоняя упущенное, с эпохой «эмансипации». Оправданно возвеличена эпоха Великих Реформ. Но где здесь место для Святой Руси? Она обособляется. Она на виду, в почете, но как нечто, отдельной жизнью живущее. Символична Оптина пустынь. Лучшие люди едут туда. Иные воссыновляются ей. Для русского общества, от Церкви не отшатнувшегося, становится она местом паломничества. То своего рода поездки в родную Святую Землю. Но оттуда возвращаются «домой», в Россию европеизованную...

Даже и те русские европейцы, которые лозунг «домой» возглашают, имея в виду именно Святую Русь, воссыновляются ей с величайшим трудом, чудом Божией благодати (Ив. Киреевский). И самая Святая Русь их овеяна уже флюидами ей чуждыми, почему с известной настороженностью относятся к славянофилам те, кто ответственно стоят на страже церковности и государственности (Митрополит Филарет Московский и Николай I). Так было даже в Золотом веке — что же говорить об эпохе эмансипации? Святая Русь все более отчуждается от общих путей жизни общественной, государственной, даже церковной. Если не лишен общественного значения уход в затвор св. Тихона Задонского, то в большей еще мере симптоматичен уход в затвор епископа Феофана. Чистый воздух Православия, никакими флюидами не задетый, обретал св. Тихон, буквально дышавшей Св. Писанием, только в своей келии. Еще в большей мере было, очевидно, так для иерарха новейшего времени, которому выпала блаженная доля стать современным «отцом Церкви», всю полноту церковного ведения и душепопечения умевшего выразить, как живое слово.

Это не значит, что вне затвора нельзя было исповедывать Святую Русь, что ей прятаться надо было. Жила она и цвела. Не только не преследовали ее, но уважением, полным весом пользовалась она. Временами оказывалась она на гребне событий. Но жила она уже своей отдельной жизнью, причудливо переплетаясь с господствующей жизнью, но не сливаясь с ней. Сейчас, задним числом, с особенной явственностью обозначается чистое русло истинной церковности в окружении явлений близких, пусть даже отчетливо и демонстративно консервативных, но уже не в строгом церковном смысле. Назовем такие имена, как Каткова, Победоносцева, Гилярова-Платонова. Личное и «европейское» найдем мы в каждом из них. И не все, что они говорили и что делали, было всецело словом и делом Церкви. С несравненно большим правом еще можно говорить, конечно, об уклонении от строгой церковности применительно к науке церковно-академической. Отдельные явления строгой церковности, гигантские в своей духовной значительности, именно задним числом с особенной рельефностью устремляются к Небу на фоне массовой наукообразной продукции, порой, и даже по общему правилу, высококвалифицированной, с точки зрения профессиональной научности, но далекой от истового церковно-православного консерватизма.

Расцвет церковно-научной и церковно-общественной мысли, в большей или меньшей мере тронутой вольнодумством, является только стимулом для носителей духа Истины к вящему рвению «святоотеческому». В их творениях «вечное» становилось вновь остросовременным, как ответ на новый формы еретичества, причем ответ такой, который не просто был восстановлением церковной доктрины, колеблемой вольномыслием, но и огненной проповедью, свидетельствующей о грозной симптоматичности событий. Пророческим становилось вещание тех, на челе коих покоился перст Божий. Особо назван тут должен быть епископ Игнатий Брянчанинов, первый распознавший лик времени — даже под покровом благолепия Золотого века.

По общему правилу, однако, в молчании совершала свой подвиг Святая Русь. Как она цвела, можем мы подивиться, обозревая хотя бы многотомное собрание материалов епископа Никодима — жизнеописания подвижников XVIII и XIX вв. Чтение этого замечательного памятника с особенной явственностью показывает нам, в какой мере императорская Россия оказалась на высоте своего призвания в смысле образования как бы футляра, обеспечивающего возможность существования и процветания на Русской Земле Святой Руси. Велика в этом отношении заслуга Великой России. Но поскольку она сама все больше расцветала, в своем европеизме, вбирая в себя все больше русскую действительность, близились сроки для того, чтобы сказался и в нашем отечестве общий закон отступления.

Мы видим, как в западных формах отступления каждое его обнаружение рождает двойственность в тронутых им явлениях. Поскольку сохраняется обращенность непосредственная ко Христу-Богу, облагодатствованными остаются, в какой-то мере, и ущербленные отступлением формы церковности. Поскольку же эта тронутая отступлением среда, отвращаясь от Неба, враждебно завистливо устремляет свое внимание на покинутый им источник Истины, противопоставляя ему себя, как именно такой же источник, то решительно изменяется духовная окраска этой среды: антихристов лик обозначается — и уже нет меры злобствованию против истинной Христовой Церкви. Поскольку прикрытый образ являет отступление в Православии, облекаясь в переливчатые и неоформленные ризы вольнодумства, сложным становится и путь этого отступления, по началу принимающего облик благообразия привлекательного, вне всякого недружелюбия к церковной Истине.

Великая Россия! Разве есть что-либо предосудительное в этом лозунге? А между тем достаточно, чтобы Великая Россия перестала ощущать себя служительницей и хранительницей Святой Руси, как элемент вольнодумства, уже впитан ею. Пусть еще нет агрессивности против Святой Руси, а напротив, налицо полное к ней внимание и уважение — сдвиг начальный уже налицо. Дальше — больше расходятся пути. А в конечных стадиях этого расхождения «идеал» Великой России оказывается совершенно разобщенным с идеалами Святой Руси. И это надо сказать не только о движениях общественных, демонстративно направленных против русского исторического государственного строя, но порой можно сказать и о направлениях мысли благонамеренных, самых иногда демонстративно-монархических, но церковно-погрешительных или хотя бы церковно безразличных.

Особой темой явилось бы рассмотрение идейного состава императорской России, вплоть до самых последних моментов ее существования, под этим углом зрения. Под этим углом зрения может быть рассмотрена и история дальнейшая — весь процесс развертывания революции, вплоть до самых последних стадий, ныне наблюдаемых. Разве не являет собой «идеал» православно-русского отступления, до последних пределов доведенный — великодержавный, национально-шовинистический, во все краски русской культуры расцвеченный и даже церковно-православно-оснащенный — современный СССР? Именно так его готов принимать Западный миp в своем отступлении, объявляя СССР все тем же Третьим Римом, который был ему ненавистен в образе Исторической России и который стал для него приемлем в образе советчины...

В мрачных лучах поистине геенского огня, исходящего от этого оборотня Третьего Рима, встает во весь свой гигантский рост в своей роковой двойственности императорская Россия — властно вызванная к жизни гением Великого Петра, фигура которого, в своей тоже двойственности, лишь в этом свете получает полную разгадку. В контрасте же с этой двойственностью поистине Фаворским светом осияваются, в своей светлой однозначности, личности последних двух царей и особенно, конечно, Царь-Мученик и его Семья. В этих царях, а особенно в последнем из них, нарочито Промыслом Божиим показана была нам органическая возможность слияния воедино Великой России и Святой Руси. империя, как Третий Рим — разве не достойными императорами такой империи были два последних Венценосца, явивших собой выдержанный и законченный тип сознающих свою высокую миссию Удерживающих? И то, что кротчайший, но вместе с тем исполненный решимости Самодержец, готовый применить силу для ограждения несомого им венца, от Бога данного, но с такой же готовностью себя отдавший в искупительную жертву за предавший его народ, замкнул цепь Русских Православных царей, разве это обстоятельство, в контрасте с мрачным геенским огнем советского «Третьего Рима», не бросает апокалиптический свет на двуликость императорской России?

За что мы боремся? Что тщимся мы восстановить? Что хотим мы «реставрировать»? На эти вопросы можно с чистой совестью дать ответ перед людьми и перед Богом только в сознании разительного контраста этих двух светов, одновременно исходящих из поверженной ныне духовно в прах, а в своем темном оборотничестве господствующей над миром, императорской России. Недвусмысленно должны стать мы под охрану Света Фаворского, отшатнувшись от света геенского. Не в том дело, чтобы реставрировать отдельные элементы Великой России, как бы ни был каждый из них в отдельности привлекателен и полноценен. Даже не в том дело, чтобы восстановить, реставрировать всю императорскую Россию в Целом, в ее сейчас ныне так наглядно раскрывшейся роковой двойственности. Дело может идти только о том, чтобы реставрировать Православное царство Российское — Третий Рим, в его духовной сущности. Другими словами, дело идет о том, что реставрировать, в ее православной сущности, русскую душу.

Всецело должно быть отвергнуто отступление, как оно оказалось принято русским европейцем. Отвергнуто должно быть внедрившееся в нас вольнодумство. Ощутить должны мы снова связанность нашу принадлежностью нашей к Церкви, в ее неразрывной связанности с Православным царством. В своей полноте должен быть — актом свободной воли русского европейца — восстановлен церковно-православный консерватизм.

Как трудна эта задача, видим на опыте нашего свободного пореволюционного бытия. Являет ли наша свободная — единственно свободная! — Зарубежная Русь образ подобного восстановления души русского человека? Можно ли применить словосочетание Святая Русь к Зарубежной Руси, и это не только в смысле «бытового исповедничества» — есть ли в должной мере и такое? — а и в смысле более глубоком, обнимающем все наше сознание? Не утешительно то, что мы видим. А есть ли у нас достаточное основание возлагать надежду на невидимое? Ведь свободно живет Зарубежная Русь...

А как «там»?

Тут один вопрос прежде всего возникает. Говорили мы в собирательном смысле о русских европейцах. Можно ли так говорить о русском народе, даже прошедшем опыт революции? Это — громадной важности вопрос, ибо ответ на него определяет духовную природу нашей революции.

Что революцию сделали русские европейцы, в том сомнений нет, как применительно к октябрю, так и применительно к февралю. Но как нужно оценить, как грех ума, или как грех воли вот то движение, которое приняло и пронесло революцию? Другими словами: революция то или бунт? Бунтарство относительно легко смывается покаянием, как то показала вся Русская история. Не то — противление революционное, взрывающее святые основы жизни намеренно, святыню делая сознательным объектом своей ниспровергательной деятельности. Что же перед нами — в том, как приняла Россия революцию: сочувствие ей, попустительство ей, или использование ее для бунтарства безответственно-стихийного?

Есть основания думать, что — в отличие от движения 1905-1906 гг. — незначительна была в 1917-1918 гг. активность намеренно-революционная. Характерная особенность этого судьбоносного момента: непротивление. Не только то было попустительство, но именно и некое умывание рук, граничащее порой с параличом воли. То было некое нейтральное состояние духа, когда человек как бы сам не знал — где правда и на какую сторону ему надо становиться. И самое бунтарство было, опять-таки по сравнению с 1905- 1906 гг. какое-то вялое, лишь постепенно входящее в силу. Одно можно сказать с достаточной уверенностью: преступление революции относительно небольшим меньшинством было совершаемо с заранее обдуманным намерением. Степень же виновности широких масс под вопросом стоит, поддающимся разрешению Одним Богом.

 Впрочем, вопрос теряет свою жизненность: вымирает поколение виновников революции. Этот факт сам по себе свидетельствует, что в глазах Божиих на всех ложится вина, как бы ее нюансы ни квалифицировать. Под углом зрения оценки сил, способных активно вложиться в дело ликвидации революции, эти поколения почти окончательно сброшены со счетов. Речь может идти только о новых поколениях.

То, что они все русские европейцы, об этом спору быть не может. Печать западного отступления, в предельно-худшей его форме, легла на них всех, прошедших жизненную школу большевизма. Но, как это ни парадоксально звучит, именно это обстоятельство, то есть то, что большевицкую школу европеизации они прошли, дает основание и положительно смотреть на них. И это по двум основаниям. Во-первых, отступление явлено им в форме неприкровенного омерзительно-гнусного зла. Во-вторых, печать его наложена на них принудительно.

Сопоставление просится с Петровской реформой, как с начальным этапом того процесса, который завершен большевиками. Элементы насильственности были и в реформе Петра, как были в ней и элементы бесчинства: семечко большевизма тут было. Внутренняя необходимость реформы, как акта самосохранения, не доходила до сознания масс. Русский народ пассивно претерпевал реформу, которая принуждала его в какой-то мере стать русским европейцем, задевая, более или менее грубо, здоровый церковный консерватизм. Внешнее претерпевание насилия то было — с сохранением своей исходной церковной природы. Но, как мы отмечали в своем месте, даже и восторженное принятие реформы не означало еще подпадания под грех отступления: поверхность сознания задевало только западничество. То первая буква нашего европейского алфавита. Посмотрим теперь на последнюю — самую последнюю, оставив без внимание не только «февраль», во всем многообразии явленных тогда энтузиастов революции и ее добровольцев, но и попутчиков «октября», выброшенных за борт, как только сыграли они свою подсобную роль. Возьмем нашу революцию в ее завершительной стадии: стопроцентного коммунизма. Что явил он собой для Русского народа?

Насильственное подчинение некой совокупности мер, превращавших всех и вся в материал, безгласно подлежащий использованию для достижения цели, ведомой только правящей головке; цели, народу абсолютно чуждой и ничего общего не имевшей с интересами государства — вселенской задаче: подчинения всей вселенной той же бессмысленной совокупности мер насилия и террора. Оставим пока без внимания ту политику подкупа и натравливания, которая, потакая страстям и вожделениям отдельных групп, в конечном счете и их самих топила в общей массе подневольных жертв системы. Всмотримся в систему насилия.

То — нечто беспримерное в истории человечества. То — насилие, лишенное всякого предметного значения, с одной стороны, и всякого проявления человеческих чувств, с другой: насилие холодной машины, своим назначением имеющей раздавить человека, и в материальном, и в физическом, и в душевном, и в духовном смысле. Вот чем Европа, в конечном счете, обернулась для русского европейца! Вот какой лик обрела императорская Россия, поскольку она до конца, до полной завершенности, явила свой западнический лик, упразднив до конца, до полного уничтожения свой лик церковно-православно-русский. В такой законченности было явлено здесь «западничество», что ни Западу нельзя было показать этой России, ни России разрешить хотя бы одним глазком заглянуть на Запад. Запад нельзя пугать перспективой, его ожидающей на его собственном пути, а России нельзя было показывать земного рая западной действительности, чтобы не изымать из тупой подавленности, в нее внедренной. Ничего не было оставлено русскому народу — не только святого, но и живого. Церковь, семья, собственность, общественность, наука, искусство, право, порядок — все отчуждено и раздавлено. Отчуждено и раздавлено самое время. Упразднено самое элементарное, животное чувство безопасности. Будь ты в тюрьме или дома — если можно назвать «домом» оставленное человеку обиталище — ты всегда и везде под угрозой в любой момент оказаться жертвой неизвестно каких испытаний, вплоть до самых страшных, неслыханно утонченных пыток. Вот, повторяем, чем обернулась Европа для Русского человека.

Можно ли говорить о том, что почвенный русский человек, такой школе подвергшийся, стал действительно русским европейцем? Можно ли говорить о том, что и уже сложившийся раньше русский европеец, такой школе подвергшийся, таковым остался? Не стал ли он новыми глазами глядеть на ранее его пленявший европейский Запад? Не следует ли думать, что благоприятная создавалась атмосфера для того, чтобы могла родиться спасительная реакция против западничества, ставящая в уметы его соблазны и в привлекательнейшем свете рисующая былой родной дом? Не должна ли зарождаться в русских людях благодатная настроенность блудного сына?

Так это. Но два обстоятельства неблагоприятных надо учитывать.

Об одном мы только что мельком сказали. Да и сейчас только коснуться можем мы его, ибо говорить о нем обстоятельно значило бы подвергнуть исследованию все зигзаги советской тактики применительно ко всем сторонам жизни. Это — приобщение к греху революции русских людей всеми видами террора, дрессуры, подкупа, развращения, подстрекательства и распадения всяческих страстей. Это — поистине сатанинская лукавнующая обработка сознания подпавших власти советской сатанократии русских людей, изо дня в день, из года в год над ними производимая.

От «столыпинских дворян», спровоцированных на раздел земель соседствующих помещиков, до первоиерарха, склоненного на то, чтобы на путях «легализации» упорядочить взаимоотношения Церкви и советской власти; от деятелей искусства всех родов, согласившихся себя отдать под покровительство советской власти, до офицерства, дисциплинирующего, согласно традициям царского времени, советскую армию; от ученой братии, свои профессиональные знания поставившей под контроль и указку коммунистических неучей, до предпринимательской элиты, отстоявшейся и сохранившейся в бурю революции и провокационно вызванной на поверхность изо всех слоев населения пресловутым НЭПом; от легкомысленно-развязной молодежи, втянутой в кощунственные процессии и худшие того же типа действия, до солидных педагогов, бюрократов, торговцев и крестьян, все усилия употреблявших на то, чтобы попасть в тон режима и оказаться для него приемлемыми и полезными; от идеалистически настроенных интеллигентов, склонных в советском зле распознать зерна способного прорасти добра, до профессионалов всех специальностей и мастей, стремившихся стилизовать советскую тактику, как темный начальный период какого-то светлого строительного будущего — все, за малыми исключениями, были не просто, как материал, перемолоты машиной большевизма и насильственно сведены к пассивной однозначной массе безгласных рабов, а были умело диффиренцириованы и, так или иначе, втянуты в сознательную и намеренную сотрудническую деятельность.

Созвучны, на какой-то момент, стали голосу века их голоса, и активным стало, в какой-то форме и мере, их участие в советском деле. Так легла печать отступления, в худшей, предельно худшей его форме, чуть не на все поколения, в сознательном возрасте встретившие революцию. Кто не был истреблен, те, чуть не поголовно, стали жертвой этой переплавки. И к ним, в большей, быть может, мере применимо все, что мы говорили о трудности снятия с себя печати отступления, ибо повинны они в таком коллективном грехе ума, какого, по его адскому напряжению, еще не знал мир.

Второе обстоятельство, препятствующее спасительной реакции, тоже имеет аналогию в явлениях более ранних. Мы отмечали, что русский человек, отвращаясь от крайности западничества, обращался не в Церковь, а устремлялся к явлениям религиозности западной же. Так и здесь, реакция против крайностей революции обращается для человека, тронутого глубоко ее ядами, в поиски чего-то лучшего в плане той же революции. Это знаменитый, немеркнущий, неустареваемый, все в новых формах возрождающийся и неизменно спасающий большевизм от нависающей над ним гибели — соблазн эволюции советской власти. Он господствует и сейчас, связывая крепко сознание и свободного миpa. В основе этого соблазна лежит все та же печать отступления, замыкающего мысль человека в его горизонтах. Закон необратимости отступления, быть может, всего ярче здесь находит себе обнаружение. Там, где налицо вера в эволюцию советской власти, там глядит на нас в упор грех ума, въевшийся в сознание до полной неотрывности от него. Тут, как бы ни грозны и решительны были в устах таких борцов с советской властью обличения этой власти, она все же ими принята безоговорочно, и верноподданничество ей во всей ясности скажется, как только на горизонте начнет маячить ненавистный для всякого тронутого отступлением сознания облик Исторической России.

Что же скажут нам — безнадежная картина? Не совсем так.

Уходят с исторической сцены поколения, сознательно вошедшие в революцию. Уходят, не увидев возрожденной России, да и не стремясь к ее возрождению истинному. Увидят ли возрожденную Россию поколения новые, уже в революции слагавшиеся сознательно? Да и вообще, доступна ли их сознанию самая мысль о возрождении России — истинном? Может казаться, на первый взгляд, что именно для них-то совсем уже не реальна перспектива реставрации церковного консерватизма. Не искалечены ли эти поколения, воспитанные в безбожии и в материализме? Отвлеченно если рассуждать, будто это и так. Но есть обстоятельства здесь благоприятствующие, и на них надо в заключение остановиться.

Прежде всего, грех отступления, легший на эти поколения, смягчается в огромной степени тем, что не свободно он принят: поколения эти родились в нем. Есть громадная разница между католиком от рождения и католиком-ренегатом. Еще большая разница есть между вольнодумцем добровольным и воспитанником советской действительности, от рождения его обнявшей. Вины отступления тут личной нет.

Еще важнее другое обстоятельство. Самый грех отступления под вопросом в отношении этих поколений? Взят ли он на себя? Этот вопрос в общей форме не может быть решен, но по отношению к каждому он стоит во всей своей значительности. Рожденный католик — католик. Но рожденный в советской России не обязательно «советчик». А потому может быть даже поставлен вопрос: да распространяется ли вообще на людей, прошедших принудительную школу большевизма, этот страшный и так понятный в отношении отступления добровольного, сознательного и намеренного — закон необратимости отступления? Не находится ли, — если это так! — русский народ, за последние сорок лет вошедший в сознательную жизнь, в условиях более благоприятных для дела восстановления Исторической России, чем сходящие в гроб поколения его отцов и дедов?

И еще одно благоприятное обстоятельство должно быть отмечено. Самый железный занавес, отделяющий Россию от свободного миpa, а равно и та атмосфера неприкрытого Зла, которой дышит советчина, навалившаяся на русский народ — не является ли и это спасительным для формирования грядущих строителей России? Ведь так называемый свободный мир являет собой картину отступления, способную поспорить с советчиной в ее напряженности — только под другим знаком. Если тут нет в такой открытости противления Христу, то с тем большей силой действует прикрытое Ему противление в форме создания разных лже-христов и лже-пророков. Не страшнее ли этот льстивый соблазн того грубого натиска лжи, который имел место в России? Татарское иго сохранило Россию от соблазна латинства, а потом и западного возрождения. Не охранило ли несравненно худшее советское иго Россию от соблазнов несравненно худших?

Наш взгляд невольно обращается к истокам нашей Веры. Не было ли преимуществом наших далеких предков то, что они не имели своей истории, не имели своей культуры, не имели духовного прошлого, пребывая в примитивности своего изначального язычества? Не потому ли могли они с такой полнотой принять христианство, на какую не способны были даже те, от кого они принимали Веру и кто эту Веру создавали? Задача восстановления России не менее значительна, а может быть, и более значительна, чем задача ее крещения. Но если о втором крещении идет речь ныне применительно к России, то вспомнить надо, что на языке Веры «вторым крещением» именуется покаяние. Вот и подведем итог. Не создает ли жестокая советская действительность условий нарочито благоприятных для того, чтобы народ русский «большевицкий», оказался способным осуществить этот подвиг покаяния, всем своим существом обратившись к исконному церковному благочестию?

Печать отступления — есть ли она? Не возникла ли, напротив, атмосфера абсолютного отвращения от всего комплекса явлений, представлений, понятий, который объединяется сейчас в слове «советчина», но который покрывает собой и все историческое наследие, отрицательное, западничества, оставленное всем нашим имперским прошлым? Не сохранилось ли под корой внешне навязанных, принудительно вдолбленных, но явно лживых, пустых и трафаретных, для всех одинаковых и для всех одинаково нудных «истин» — некое незаполненное пространство, некая духовная пустота, которая ждет, жаждет наполнения чем-то живым и действительно-истинным?

В свете этих вопросов только и можно уяснить себе все сатанинское лукавство современной тактики советской власти, с такой неуклонной энергией проводящей теорию «сосуществования» советского коммунизма со свободным миром.

Западный миp наглядно зреет для принятия антихриста. Живут в нем, конечно, силы еще духовно окончательно не растлившиеся — не является ли, в частности, свидетельством о том и феноменальный успех проповеди покаяния Билли Грэхама? Но общая линия, от которой не отмежевался и Билли Грэхам, недвусмысленно обращена на образование некоего собирательного Христа, всю землю собирающего вокруг себя по признаку земли, а не чаемого Неба. В этот процесс вкладывается и СССР [...]. Прячет когти советчина, внешне несколько облагоображивая свой звериный лик. Но так рвался свободный мир к сосуществованию с советчиной, что охотно закрывал глаза на звериный оскал советской образины, постоянно прорывающийся сквозь небрежно наброшенную личину благообразия: раскрыты широко объятия свободного мира для культурной, экономической, религиозной — даже военной! — обнимки.

В этом сказывается созревание до последних пределов отступления — западнического. Но здесь одновременно раскрывается и последний соблазн западнический, к России обращенный. Его задача — «облегчить» советскому человеку в своей «советскости» утвердиться. Страшный то соблазн. То ведь — последняя ставка! Поистине, судьба решается и России, и мира на какой-то последней борозде. Примет ли русской народ свою «советскость», в ее лукаво смягчаемых формах, обратившись своим внутренним взором на ближайшие объекты воображаемой «эволюции» советской власти, а равно и на те фальсификаты, которые на путях «сосуществования» сооружаются общими усилиями западных и советских предтеч антихриста, грозя заполнить лукавым сором духовную пустоту, жаждущую в советском человеке заполнения?

Прикровенно идет борьба, но это борьба за самое существование миpa. Кто враг? Не советская власть, как историческое явление, обозначающее, якобы, начало некоего нового периода истории и в самом себе несущая, якобы, смену, приемлемую и для русского народа и для всего миpa, ибо освободившуюся от явно-отталкивающих черт советчины. Врагом является советская власть, как обнаружение, в своей последней, предельно худшей, крайней степени, западнического отступления, зревшего в императорской России, и теперь готового стать вселенским, окончательным, завершительным. Врагом является, в лице советской власти, следовательно, назревающей антихрист.

Что может остановить его приход? Только ниспровержение советской власти в этом ее качестве — то есть восстановление опрокинутой ею Исторической России, как Православного царства, как Третьего Рима.

Вот за что идет борьба. Идет она не за какие-то государственные формы и национальные ценности, — если будем говорить о нашей внутренней борьбе — а за восстановление русской православно-церковной души, в ее исходном церковно-православном консерватизме, преемственно восходящем к самым истокам Святой Руси. И в этой борьбе не помогут нам, сами по себе, никакие князи миpa сего, в какие бы они одеяния исторические ни рядились. Спасти нас может сила Божия, опирающаяся на накопившиеся под советским игом духовные силы русского народа. Если они есть — не останутся они под спудом, а будут явлены на верху горы и засияют снова вселенной, возглавленные возвращенным к действию Удерживающим. Снова засияет с Востока Свет. Если нет — довершит Запад свое дело. Вернется ли к жизни Историческая Россия? Какие формы примет ее возвращение? Каковым будет ее новое бытие? В каких формах, если этого не произойдет, будет завершаться отступление? Это знает Один Бог. А наш жизненный путь определен святоотеческим заветом, именно для нашего времени отчеканенным: «Спасаяй да спасет свою душу».
 

Поделиться: