Л.А. Тихомиров. Больные места публицистики. 1893 г.

У нас много говорилось о том, как пострадала критика от превращения в публицистику. Мы упрекаем публицистику за то, что она в своих целях захватила в себя критику. Но мы до сих пор еще остаемся в убеждении, будто бы имели, по крайней мере, сильную публицистику. Это мнение, совершенно ошибочное, доказывает только то, что в истинные задачи публицистики мы вдумывались еще меньше, нежели в задачи критики.

Задача критики — определение ценности известного произведения искусства или науки с точки зрения самого искусства или науки, другими словами — это есть определение того, что данное произведение вносит в капитал искусства или науки. Определение прикладной пользы данного произведения является уже придатком, по большей части излишним, иногда даже вредным. Излишне говорить о полезности произведения, если мы его уже признали крупным приобретением науки или искусства. Но, сверх того, самые умные и проницательные люди легко ошибаются в оценке полезности всякого нового явления, так что с прикладными оценками мы постоянно рискуем забраковать наиболее своеобразные произведения искусства или науки и, таким образом, сделать нашу критику прямо вредной.

Но если, таким образом, вторжение прикладной оценки угрожает опасностями критики, то не следует думать, чтобы прикладная точка зрения могла безвредно господствовать и в публицистике. Публицистика есть оценка текущей жизни или того, что способствует уяснению текущей жизни. Мерило для такой оценки нам Дает то или иное миросозерцание, и публицистика является его проводником, прибегая для того к помощи всего, что может его осветить и уяснить. Таким образом, публицистика имеет полное право вторгаться и в область искусства или науки, не может даже без этого обойтись.

Но при этом наша публицистика все-таки никогда бы не могла и даже не захотела бы стирать с лица земли истинную критику, если бы понимала свои собственные задачи и не смешивала их с задачами партийной агитации.

Подобно тому как публицист может вторгаться в область критики, так партийный агитатор может вторгаться в область публицистики. Это неизбежно. Но публицистика погибла, если потеряла способность различать свои задачи от задач политикана. А в нашей публицистике отчетливого различения этих задач именно и не было. Мы имели когда-то зачатки действительной публицистики в направлениях западническом и славянофильском. Это было время, когда мы имели и некоторую критику. Но затем по причинам, о которых я говорил уже, публицистика отдалась прикладным целям политики. От этого она и сама упала на крайне низкую степень и, вторгаясь в область критики, произвела уже совершенно опустошительное действие.

Политикан может пользоваться работой публициста, как публицист пользуется работой критика, но между задачами и способами действия того и другого — целая бездна.

Задача политического агитатора — привести к непосредственному действию, привести людей в такое состояние, при котором они будут действовать в данном направлении наиболее быстро, решительно, наилегче побеждая или обходя препятствия. Поэтому политический агитатор признает законными требования честности и разумности только в определении цели. В достижении ее он ничем не стесняется. Убедить своих он согласен какими угодно аргументами, верными или ложными, сильными или слабыми, лишь бы оказали действие. Ему все равно — сплотить своих действительно глубоким сознанием общности интереса или каким-нибудь обманом, выдуманным страхом и т.п. Ему все равно, чем ни воодушевить, лишь бы в результате проснулось страстное чувство. Ему все равно, чем поразить противника: действительно разбив его аргументы, или только [мнимо], или даже как-нибудь оболгавши его, лишь бы в результате получилось, что этот противник выведен из строя. Политическому агитатору нужно одно: привести к такому-то действию. Хорошо и умно все, чем это достигается; плохо и глупо все, что не достигает. Такова логика политиканства.

Вот на эту-то точку зрения слишком часто выходила наша публицистика, не умевшая в борьбе за миросозерцание подняться выше партийной точки зрения агитатора. Это ее глубокая ошибка.

На самом деле роль публициста, заслуживающего этого названия, должна быть совсем не такова. Публицист имеет свою высшую и святую область творчества не на улице, а в душах людей. Конечно, мировоззрение, которое публицист развивает, уясняет и укрепляет в умах, сказывается затем в известных действиях в известном практическом устроении — допустим, и в политической борьбе. Но это уже последствие, которое понимающий свою задачу публицист не захочет покупать ценой подрыва прямой цели своей. Ему нужны не учреждения, а содержание умов, глубокое развитие в них данного мировоззрения. Какая мне польза, если я достигну торжества якобы моего мировоззрения путем скрывания или искажения всего, ему противоречащего? Ведь это торжество только кажущееся, на самом деле эти люди присоединились только по недоразумению. Если б они знали мною скрытое, они бы, может быть, пошли не за мной. Они, стало быть, не проникнуты моим мировоззрением, а значит, неспособны ни жить, ни творить сообразно ему. Зачем же мне тогда их учреждения, пустые формы, в которые эти люди не могут вложить того, что я не дал им самим? Все эти монархии без монархизма, республики без республиканцев, церкви без верующих, «лаицизация» государства при верующем народе — все это может удовлетворять политиканов, но никак не публициста.

Задача публициста — развитие мировоззрения. Ему нет никакой надобности скрывать факты; напротив, важно именно выставить все факты, которые по видимости противоречат ему, и показать, что в действительности этого противоречия нет. Ему нет никакого расчета скрывать высоту идеи противника, напротив — важно показать, что при всей высоте она ниже мною выдвигаемой. И так во всем. Победа для публициста не есть принижение противника, а повышение своих сторонников.

Наша публицистика, едва вылупившись на свет, проявила, напротив, более качества политиканства, чем действительной публицистики. В этих людях было много веры в свою идею, но целью действия является не развитие ее в умах, а достижение ее формального торжества. Отсюда их пропаганда — в высшей степени поверхностная, состоящая в подборе лишь того, что подтверждает распространяемые взгляды. Отсюда самое непозволительное игнорирование противоположного. Полемика — по безразборчивости средств единственная в своем роде, постоянное выезжание на фокусах, софизмах, высмеивании или оклеветании противника и т.д. и т.д. В результате — огромные агитационные успехи различных партий, но крайне ничтожное культурное воздействие на слушателей и постоянное понижение самой публицистики. Нечестное отношение к знанию приводит к тому, что сами публицисты, за ненадобностью, становятся все менее знающими. Нечестное отношение к способам борьбы приводит к тому, что ум и талант становятся ненужными и вытесняются партийной тактикой. То, что началось по расчету, по принципу «цель оправдывает средства», становится вредной привычкой. В настоящее время, например, публицистика всех направлений уже вполне уверена, что России не предстоит никакого «революционного» или «реакционного» переворота. Все ждут успеха только от медленного, постепенного развития умов, а действуют так, как будто развитие умов им вовсе не нужно. Старые публицисты по своему сознательному политиканству не заботились о выработке себе широко развитых сторонников, а искали людей только «приверженных» да ловко бьющих противника. Наследники их, выработанные в такой школе, уже и сами забыли, что от них требуется нечто повыше, уже сами не понимают, что борьба миросозерцании по своему содержанию и приемам существенно отличается от борьбы партий, так что можно одержать партийную победу, в то же время погубив дело своего миросозерцания, — результат с точки зрения серьезного публициста хуже самого страшного партийного поражения.

Глубокая привычная партийность заела публицистику и отнимает у нее всякое значение. В этом молодые соперничают со старыми. Я отмечал, например, как-то статью князя С. Трубецкого о К. Н. Леонтьеве. К. Н. Леонтьев по своей последовательности, уму, типичности — настоящая находка для серьезного публициста, хотя бы и противного лагеря. Вникнуть в точку зрения К. Н. Леонтьева, изучив то, на чем построено его миросозерцание, можно в споре тем рельефнее представить свое. Князь Трубецкой, некоторым образом «молодой ученый», даже и не подумал о такой работе. Ему достаточно получить некоторую видимость победы, кое-как настроить своих читателей против разбираемого автора. В результате, с точки зрения торжества миросозерцания князя Трубецкого, не получается ничего. Он только убедил кое-каких своих сторонников не читать Леонтьева, не вдумываться в его идеи, то есть, другими словами, лишил этих людей некоторой доли умственного развития, которое получается при обдумывании чужой точки зрения. Другой такой же «молодой ученый», г-н Милюков [1], «разносил» славянофилов совершенно опять таким же образом. Конечно, он сорвал аплодисменты своей аудитории, но чего он, кроме этого, достиг? Опять только того, что люди, ему поверившие, перестанут думать о славянофилах, то есть, другими словами, сами же потеряют известное средство развития своего. Это видишь на каждом шагу. Не могут различить приемов борьбы миросозерцании от приемов избирательной кампании. Теперь как раз происходит очень поучительное растерзание соединенными силами либеральных журналов одного писателя, доселе признававшегося в их лагере. Публицист «Северного вестника» Г. А. Волынский осмелился высказать несколько упреков Чернышевскому по поводу его эстетической теории. Если в лагере наших «передовых» остались еще люди сколько-нибудь развитые, они не могут не понимать, что г-н Волынский сказал правду. Мало того, как люди известного миросозерцания, они должны бы быть даже довольны, потому что г-н Волынский в конце концов обнаружил намерение снять с этого миросозерцания самое, можно сказать, неприлично заметное пятно. Освободившись от незащитимо слабого места, это миросозерцание, казалось бы, только выигрывает в возможности развития. Но нет. Эти люди помнят только одно:

что Чернышевский их знамя, краса их партии. Дотрагиваться до него с партийной точки зрения опасно, это подрыв авторитета. И вот во всех либеральных журналах начинается травля г-на Волынского, не спор с ним, а ряд бранных криков: он «реакционер», он «декадент», против нелепостей его не стоит и возражать, его уже приняли под свое крылышко реакционные журналы и т.п. Короче, не читайте Волынского, не думайте о нем, похороните его... Спрашивается, однако: какой смысл в этой тактике? Кто потеряет от того, что господа «передовые» упустят этот случай подумать, поразобраться в своих верованиях, стало быть, вообще поумнеть? Только они сами и их дело. Для чего же их собственные руководители мешают им думать? Они сами не сумеют ответить. Вред, который они наносят умственному развитию своему и своих сторонников, мог бы с политической точки зрения окупаться, если бы они собирались практически действовать: выбирать, например, Чернышевского в президенты республики и т.п. Но ничего подобного им не предстоит. Они действуют в чистый убыток, по одной въевшейся привычке партийности. Такие примеры можно было бы привести и из лагеря так называемых «консерваторов», но — замечательно — гораздо менее резкие. Среди «передовых» слышится иногда откровенное сознание, что некоторое движение мысли нынче замечается только между «реакционерами». Любопытно. Выходит, что только «реакционеры» стараются вырваться из партийности, быть свободными, искать правды. Это объясняется очень просто — тем, что название «реакционер» применяется без всякого смысла ко всякому, кто осмелится выйти из партийного рабства, осмеливается иметь свою голову. В силу такой тактики у господ прогрессистов если и появляется неглупый человек, то они его или самого выгонят от себя, как г-на Волынского, или умственно душат, как г-на Меньшикова.

Очень выразительный образчик нынешних публицистических приемов представляет полемика г-на Оболенского против меня.

В последней «Книжке недели» (сентябрь) он предпринял целый поход против меня («Умственные шатания. По поводу полемики между Вл. Соловьевым и Львом Тихомировым»). Какое же оружие он употребляет, к какого рода действию оказывается способным? Собственно, по существу моих возражений против г-на Вл. Соловьева г-н Оболенский не только ничего не понял, но даже и вникать не обнаружил желания, потому что, как замечает он, «в богословии я не силен». Тогда, казалось бы, нечего и вступаться.

Г-н Вл. Соловьев обосновывает свое понятие о религиозной и национальной терпимости на якобы христианском учении. Я ему возражал, тоже основываясь на христианском учении. Стало быть, если г-н Оболенский по этой части не силен, то ему не следовало бы и путаться в том, чего он не знает. Но, по их манере, понимания и не требуется. Не логикой, не знаниями они тягаются с противниками, а средствами гораздо более легкими. Против меня у г-на Оболенского имеется, кроме «ретроградности» и «реакционности», еще особый ресурс: моя «измена» передовым идеям. С таким «козырем» в руках благороднейший прогрессист полагает обойтись и без всяких прочих данных. Полемика тем более характерная, что г-н Оболенский прикрывается тем же, чего я именно и хочу. Г-н Оболенский требует, по его словам, убеждений, принятых разумно и сознательно. Я, со своей стороны, только это на все лады и повторяю, только и стараюсь возбудить стремление к таким убеждениям. Но, говорит г-н Оболенский, у Тихомирова и ему подобных не может быть разумных и сознательных убеждений. «Ему, как известно, пришлось пережить настоящую бурю временного увлечения самыми крайними отрицательными увлечениями и затем возвратиться ко взглядам совершенно противоположным, стать защитником православия, русской государственности» и т.п. Отсюда г-н Оболенский старается внушить читателям, что я, стало быть, «маятник», а какие же могут быть убеждения у маятника? Я «автомат», я только «долблю» «в умы людей фальшивые идеи, которые иногда являются продуктом сознательной неискренности и угодничества (очень мило. — Л. Т.), но чаще принадлежат к нашей умственной неустойчивости. Когда мысль способна бросаться, подобно маятнику, из одной крайности в другую, она на каждой стороне размаха стремится достичь крайнего пункта. Все это совершается без участия разума и строго выработанных убеждений. Сколько тут элементов, происходящих от стремления к собственной реабилитации, это уже дело совести господ маятников».

Вот их приемы борьбы. В сущности — при чем тут моя личность? Ведь я излагаю мнения. Если они неверны, опровергайте. А если верны, то — каков бы я ни был — мнения от этого не перестанут быть верными. Но на спор нужен ум и знания, а на клевету — достаточно простой готовности. Много легче. На беду господ Оболенских, такая практика не обходится безнаказанно и понижает их же самих. Не касаясь нравственной стороны, их подвохи перестают быть даже умно подстроенными. Вникнем, например, что за чудеса г-н Оболенский высказывает относительно мерки сознательности убеждений.

Берем двух человек, не говорю г-на Оболенского и г-на Тихомирова, а так, кого-нибудь, гипотетические лица. Оба они в шестнадцать — двадцать лет, конечно, без большого участия сознания и разума приняли «передовые убеждения». Далее их развитие вдет различными путями. Один, веря в справедливость и разумность воспринятого, начинает жить сообразно с этим, делает, допустим, много глупостей, но зато много видит, наблюдает, учится, проверяет таким образом идеи, принятые в шестнадцать лет бессознательно. В конце концов — этой разносторонней работой — приходят к сомнению, подвергает свои идеи критике и убеждается, что они ложны. За те же десять — пятнадцать лет сознательной жизни рядом с критикой у него накопляются элементы нового положительного миросозерцания, в истине которого он наконец и убеждается. И вот он ломает всю свою жизнь, рвет все связи (а у кого же за десять — пятнадцать лет нет связей, которые тяжко рвать?) и переходит туда, где он чужой, где у него нет ничего.

В то же время другой из предположенных нами юношей, положим, читает книжки, развивает барышень, достигая зрелого возраста, издает журналы, постепенно устраивает свое благосостояние. Все это, допустим, вполне безукоризненными путями. Но как бы то ни было, в пятьдесят лет он остается именно с теми «убеждениями», которые в шестнадцать лет воспринял бессознательно.

Скажите же ради самого Спенсера, ради прогресса, ради чего угодно — у кого же из этих двух лиц убеждения добыты сознательно, разумно, то есть работой своего сознания и разума? Кто из них автомат, если не тот, кто за всю сознательную жизнь не прибавил ничего к «убеждениям» своей юности?

Но г-н Оболенский едва ли и думает о том, что говорит, а делает, как повелось в их лагере. Так уж установлена у них программа публицистики. Вступление — хорошие слова с забытым смыслом, развитие — апофеоз умственной неподвижности, патетические вводные места в виде инсинуаций на личность противника и жалоб на «независящие обстоятельства», в заключение — опять хорошие слова, которых во всей остальной части статьи и духа не осталось.

Г-н Оболенский, как заведенная машина, выполняет всю обычную программу. Конечно, не упускает сказать, будто бы я «подвожу противников под сюркуп [1]», за мнения обвиняю их в страшнейших государственных преступлениях, из которых самое меньшее — «стремление подрыть Россию», а есть и такие, что даже повторять их страшно» (!). На эту тему г-н Оболенский так вошел во вкус, что говорит, будто бы я обвиняю г-на Вл. Соловьева не только в политических преступлениях, но даже в уголовных!

Вот уж истинно: «Послушай, ври, да знай же меру».

Издавна так принято у господ «передовых» — зажимать рты противникам уверением, будто разговор подводит их, передовых людей, «под сюркуп». Никакого сюркупа нет, никто их не воображает трогать, живут себе и капиталы наживают — и сами знают прекрасно, что клевещут на этот несчастный «сюркуп». Знают они хорошо, что надзор власти за печатью имеет в виду не руководить мнения, a лишь недопущение незаконного перехода мнениями (все равно — благонамеренного или неблагонамеренного) в недопускаемое действие. Все знают, что осторожные в этом отношении «передовые» журналы весь век живут без всяких «сюркупов», а неосторожные консервативные — получают достодолжное ограничение. Но плакаться на «сюркуп» выгодно. Не хватает знаний или логики спорить с противником — чего удобнее, как сказать: «Не могу говорить, сюркуп мешает. Если бы не сюркуп, я бы разбил противника в пух и прах, но тут должен молчать...»

Бедняжки, сироты казанские!

Собственно, как орудие партийной борьбы их «сюркуп» прием остроумный, убивающий сразу двух зайцев. Однако злоупотребление этим приемом — уклоняться от спора — играло несомненную роль в постепенном отуплении передовой публицистики. Она сама себя этим портит. К чему учиться, к чему думать, когда можно столь победоносно молчать? В результате и выходит, что когда господа Оболенские попробуют спорить, то пороху у них и не оказывается.

Не срам ли сказать, что публицист, лет тридцать читавший всевозможных Спенсеров, за это время не удосужился хотя немножко познакомиться с богословием, чтобы понимать хоть популярный спор? И это живя в стране, которая насквозь пропитана «богословскими» точками зрения — в своей истории, нравах, учреждениях, в стране, где эти «богословские» точки зрения косвенными отражениями сказываются во всей ее духовной работе. Понятно, можно быть неверующим, но как же не знать такого важного фактора! От этого незнания, без сомнения, происходит отчасти и непонятливость г-на Оболенского. Дело было в чем? Г-н Вл. Соловьев, признавая необходимость терпимости, отыскивал известную ее конкретную формулировку. Я, также признавая необходимость терпимости, возражал на формулировку г-на Вл. Соловьева и искал другой. Итак, о необходимости терпимости никто не спорил. Г-н Оболенский чисто по непониманию ставит себя в смешное положение, начиная доказывать необходимость терпимости, то есть произносит совершенно бесполезные в данном случае слова.

Опровергая г-на Вл. Соловьева, я взамен его критерия терпимости указываю другой, а именно говорю, что в православной стране, как Россия, государственная власть для уяснения себе содержания терпимости должна слышать голос Церкви. Если г-н Оболенский с этим не согласен, то, очевидно, он должен доказать, что Церковь терпимости не обеспечивает или недостаточно обеспечивает, и, доказавши это, он мог бы безо всяких неприличных выходок сказать, что терпимость требует другого обеспечения. Тогда вмешательство г-на Оболенского в разговор имело бы смысл и принесло бы известное разъяснение поднятого вопроса. Но он до того незнаком с предметом, что просто объявляет, будто бы я «уничтожаю терпимость». И что же сделал сам, что дал общественному сознанию? Он написал 1,5 печатных листа, возвел на мою личность ряд прямых и косвенных поклепов, и все это для того, чтобы дать такой жалкий положительный вывод: «Необходима значительная степень терпимости к самым различным взглядам и культам, пока они не нарушают законов, обеспечивающих обществу его строй (даже строй! — Л. Т.), порядок и спокойствие».

Нечего сказать: открытие! И г-н Оболенский воображает, будто он что-нибудь сказал, дал какое-нибудь определение! Но, во-первых, о необходимости значительной степени терпимости разногласий не было. Что касается последней части формулы, то это все равно что дать государству carte blanche. Г-н Оболенский ставит меркой терпимости закон. Ну а содержание закона чем же мы определим? Если в законе будет сказано: в обеспечение строя никто не смеет держаться мнений, не поименованных в таких-то параграфах? Неужели г-н Оболенский находит, что такой закон обеспечит терпимость? Но преследования за мнения и веру постоянно только и основываются на соображениях о порядке, строе и спокойствии. Указывать такую мерку — значит не дать закону никакой основы, кроме «усмотрения». И с этакой полицейской точкой зрения г-н Оболенский воображает еще, будто защищает терпимость, а я — желающий дать ей твердые основы — будто бы уничтожаю ее!

Таковы способности нынешних публицистов к выяснению вопросов миросозерцания, то есть к выполнению действительной задачи публицистики. Это прямое следствие партийности, поставленной не на свое место. Она подорвала развивающую роль публицистики: с одной стороны, благодаря понижению уровня господ публицистов, с другой — посредством самого способа спора, способа отношения к мнениям противника. В результате получается вред именно для умственного развития тех лиц, которых масса служит областью развития данного миросозерцания. Противники, если они люди партийные, могут с радостью смотреть на этот процесс, измором избавляющий их от неприятельской армии. Но для человека отрешившегося от партийности — зрелище крайне прискорбное. Обтрепанные кадры старых партий, не имеющие решительно никакого raison d'etre для охраны своего бесцельного существования, не дают пробиться ни одному ростку свободной мысли. Чуть кто не хочет стоять в их фронте — сейчас крики об измене, бессовестные обвинения, стремление уничтожить дерзкого. И каково видеть, что этот прием удается, что находятся целые слои людей, которых мысль можно держать в таких гнилых тисках! Ведь, кажется, только дотронься, так и рассыплются. Но мысль спит. Господа Оболенские убаюкивают ее старой песенкой о «сознательных убеждениях», и этих слов оказывается достаточно для поддержания полного отсутствия сознательности, для пресечения в усыпляемых малейшего к ней стремления.

Да, выдрессировали у нас 60-е годы недурную расу! И мы еще жалуемся на упадок творчества.

У нас нынче во многом уже явилось сознание ошибочности прежних отношений к искусству, к науке, к критике. Назревает большая требовательность к этим проявлениям творчества. Менее всего думают о публицистике. А между тем публицистика, хирея, давит умственное развитие страны еще вреднее, нежели другие захиревшие формы творчества. Ей более чем чему другому следует освободиться от своих больных мест, чтобы стать орудием развития и борьбы не партий, а миросозерцании. Дождемся ли мы наконец хотя сознания этого?

[1] Сюркуп — перекрышка (термин в карточной игре). — Примеч. ред.

Примечания

Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — русский политический деятель, лидер партии кадетов, историк. Автор книг «Очерки по истории русской культуры» (Ч. 1—3,1896—1903) и «История второй русской революции» (Вып. 1-3,1921-1924).

Поделиться: